Если во сне видишь сломанный зуб



Два капитана

Вениамин Александрович Каверин

С детских лет Саня Григорьев умел добиваться успеха в любом деле. Он вырос мужественным и храбрым человеком. Мечта разыскать остатки экспедиции капитана Татаринова привела его в ряды летчиков—полярников. Жизнь капитана Григорьева полна героических событий: он летал над Арктикой, сражался против фашистов. Его подстерегали опасности, приходилось терпеть временные поражения, но настойчивый и целеустремленный характер героя помогает ему сдержать данную себе еще в детстве клятву: «Бороться и искать, найти ине сдаваться».

Вениамин Александрович Каверин

Два капитана

ЧАСТЬ 1.

ДЕТСТВО.

Глава 1.

ПИСЬМО. ЗА ГОЛУБЫМ РАКОМ.

Помню просторный грязный двор и низкие домики, обнесенные забором. Двор сеял у самой реки, и по веснам, когда спадала полая вода, он был усеян щепой и ракушками, а иногда и другими, куда более интересными вещами. Так, однажды мы нашли туго набитую письмами сумку, а потом вода принесла и осторожно положила на берег я самого почтальона. Он лежал на спине, закинув руки, как будто заслонясь от солнца, еще совсем молодой, белокурый, в форменной тужурке с блестящими пуговицами: должно быть, отправляясь в свой последний рейс, почтальон начистил их мелом.

Сумку отобрал городовой, а письма, так как они размокли и уже никуда не годились, взяла себе тетя Даша. Но они не совсем размокли: сумка была новая, кожаная и плотно запиралась. Каждый вечер тетя Даша читала вслух по одному письму, иногда только мне, а иногда всему двору. Это было так интересно, что старухи, ходившие к Сковородникову играть в «козла», бросали карты и присоединялись к нам. Одно из этих писем тетя Даша читала чаще других – так часто, что, в конце концов, я выучил его наизусть. С тех пор прошло много лет, но я еще помню его от первого до последнего слова.

«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!

Спешу сообщить Вам, что Иван Львович жив и здоров. Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям, покинул шхуну, и со мной тринадцать человек команды. Надеясь вскоре увидеться с Вами, не буду рассказывать о вашем тяжелом путешествии на Землю Франца—Иосифа по плавучим льдам. Невероятные бедствия и лишения приходилось терпеть. Скажу только, что из нашей группы я один благополучно (если не считать отмороженных ног) добрался до мыса Флоры. «Св. Фока» экспедиции лейтенанта Седова подобрал меня и доставил в Архангельск. Я остался жив, но приходится, кажется, пожалеть об этом, так как в ближайшие дни мне предстоит операция, после которой останется только уповать на милосердие Божие, а как я буду жить без ног – не знаю. Но вот что я должен сообщить Вам: «Св. Мария» замерзла еще в Карском море и с октября 1913 года беспрестанно движется на север вместе с полярными льдами. Когда мы ушли, шхуна находилась на широте 82°55'. Она стоит спокойно среди ледяного поля, или, вернее, стояла с осени 1913 года до моего ухода. Может быть, она освободится и в этом году, но, по моему мнению, вероятнее, что в будущем, когда она будет приблизительно в том месте, где освободился «Фрам». Провизии у оставшихся еще довольно, и ее хватит до октября—ноября будущего года. Во всяком случае, спешу Вас уверить, что мы покинули судно не потому, что положение его безнадежно. Конечно, я должен был выполнить предписание командира корабля, но не скрою, что оно шло навстречу моему желанию. Когда я с тринадцатью матросами уходил с судна, Иван Львович вручил мне пакет на имя покойного теперь начальника Гидрографического управления, и письмо для Вас. Не рискую посылать их почтой, потому что оставшись один, дорожу каждым свидетельством моего честного поведения. Поэтому прошу Вас прислать за ними или приехать лично в Архангельск, так как не менее трех месяцев я должен провести в больнице. Жду Вашего ответа.

С совершенным уважением, готовый к услугам

штурман дальнего плавания

    И.Климов».

Адрес был размыт водой, но все же видно было, что он написан тем же твердым, прямым почерком на толстом пожелтевшем конверте.

Должно быть, это письмо стало для меня чем—то вроде молитвы, – каждый вечер я повторял его, дожидаясь, когда придет отец.

Он поздно возвращался с пристани: пароходы приходили теперь каждый день и грузили не лен я хлеб, как раньше, а тяжелые ящики с патронами и частями орудий. Он приходил – грузный, коренастый, усатый, в маленькой суконной шапочке, в брезентовых штанах. Мать говорила и говорила, а он молча ел и только откашливался изредка да вытирал усы. Потом он брал детей – меня я сестру – и заваливался на кровать. От него пахло пенькой, иногда яблоками, хлебом, а иногда каким—то протухшим машинным маслом, и я пожню, как от этого запаха мне становилось скучно.

Мне кажется, что именно в тот несчастный вечер, лежа рядом с отцом, я впервые сознательно оценил то, что меня окружало. Маленький, тесный домик с низким потолком, оклеенным газетной бумагой, с большой щелью под окном, из которой тянет свежестью и пахнет рекою, – это наш дом. Красивая черная женщина с распущенными волосами, спящая за полу на двух мешках, набитых соломой, – это моя мать. Маленькие детские ноги, торчащие из—под лоскутного одеяла, – это ноги моей сестры. Худенький черный мальчик в больших штанах, который, дрожа, слезает с постели и крадучись выходит во двор, – это я.

Уже давно было выбрано подходящее место, веревка припасена, и даже хворост сложен у Пролома; – нахватало только куска гнилого мяса, чтобы отправиться за голубым раком. В нашей реке разноцветное дно, и раки попадались разноцветные – черные, зеленые, желтые. Эти шли на лягушек, на костер. Но голубой рак – в этом были твердо убеждены все мальчишки – шел только на гнилое мясо. Вчера, наконец, повезло: я стащил у матери кусок мяса я целый день держал его на солнце. Теперь оно была гнилое, – чтобы убедиться в этом, не нужно было даже брать его в руки…

Я быстро пробежал по берегу до Пролома: здесь был сложен хворост для костра. Вдали видны были башни – на одном берегу Покровская, на другом Спасская, в которой, когда началась война, устроили военный кожевенный склад. Петька Сковородников уверял, что прежде в Спасской башне жили черти и что юн сам видел, как они перебирались за наш берег, – перебрались, затопили паром и пошли жить в Покровскую башню. Он уверял, что черти любят курить и пьянствовать, что они востроголовые и что среди них много хромых, потому что они упали с неба. В Покровской башне они развелись и в хорошую погоду выходят на реку красть табак, – который рыбаки привязывают к сетям, чтобы подкупить водяного.

Словом, я не очень удивился, когда, раздувая маленький костер, увидел черную худую фигуру в проломе крепостной стены.

– Ты что здесь делаешь, шкет? – спросил черт, совершенно как люди.

Если бы я и мог, я бы ничего не ответил. Я только смотрел на него и трясся.

В эту минуту луна вышла из—за облаков, а сторож, ходивший на том берегу вокруг кожевенного склада, стал виден – большой, грузный, с винтовкой, торчавшей за спиною.

– Раков ловишь?

Он легко прыгнул вниз и присел у костра.

– Что ж ты молчишь, дурак? – спросил он сурово.

Нет, это был не черт! Это был тощий человек без шапки, с тросточкой, которой он все время похлопывал себя по ногам. Я не разглядел лица, но зато успел заметить, что пиджак был надет на голое тело, а рубашку заменял шарф.

– Что ж – ты говорить со мной не хочешь, подлец? – Он ткнул меня тростью. – Ну, отвечай! Отвечай! Или…

Не вставая, он схватил меня за ногу и потащил к себе. Я замычал.

– Э, да ты глухонемой!

Он отпустил меня и долго сидел, пошевеливая тросточкой угли.

– Прекрасный город, – сказал он с отвращением. – В каждом дворе – собаки; городовые – зверя. Ракоеды проклятые!

И он стал ругаться.

Если бы я знал, что произойдет через час, я постарался бы запомнить, что он говорил, хотя все равно не мог никому передать ни слова. Он долго ругался, даже плюнул в костер и заскрипел зубами. Потом замолчал, закинув голову – и обняв колени. Я мельком взглянул на него и, кажется, пожалел бы, если бы он не был такой неприятный.

Вдруг человек вскочил. Через несколько минут он был уже на понтонном мосту, который недавно наводили солдаты, а потом мелькнул на том берегу и исчез.

Костер мой погас, но и без костра я видел очень ясно, что среди раков, которых я натаскал уже немало, не было ни одного голубого. Обыкновенные черные раки, не очень крупные, – в пивной за таких платили копейку пара.

Холодный ветер начал тянуть откуда—то сзади, штаны мои раздувались, я стал замерзать. Пора домой! В последний раз была закинута веревка с мясом, когда я увидел на жом берегу сторожа, бежавшего вниз по склону. Спасская башня стояла высоко над рекой, и от нее спускался к берегу косогор, усеянный камнями. Никого не видно было на косогоре ярко освещенном луной, но сторож почему—то на ходу снял винтовку.

– Стой!

Он не выстрелил, только щелкнул затвором, и в эту минуту я увидел на понтонном мосту того, за кем он бежал. Пишу так осторожно потому, что и теперь еще не уверен, что это был человек, который час назад сидел у моего костра. Но я как будто вижу перед собой эту картину: тихие берега, расширяющиеся лунную дорогу прямо от меня к баржам понтонного моста и на мосту две длинные тени бегущих людей.

Сторож бежал тяжело и один раз даже остановился, чтобы перевести дух. Но тому, кто бежал впереди, было, как видно, еще тяжелее, потому что он вдруг присел у перил. Сторож подбежал к нему, крякнул я вдруг откинулся назад, – должно быть, его ударили снизу. И он еще висел на перилах, медленно сползая вниз, а убийца уже исчез за крепостной стеной.

Не знаю почему, но в эту ночь никто не караулил понтонный мост: будка была пуста, и вокруг никого, только сторож, лежавший на боку, вытянув вперед руки. Большая яловая кожа валялась рядом с ним, и он медленно зевал, когда, трясясь от страха, я подошел к нему. Через много лет я узнал, что многие перед смертью зевают. Потом он глубоко вздохнул, как будто с облегчением, и все стало тихо.

Не зная, что делать, я наклонился над ним, побежал к будке – и вот тут—то, а увидел, что она пуста, и снова вернулся к сторожу. Я даже кричать не мог, и не только потому, что был тогда немой, а просто от страха. Но вот с берега донеслись голоса, и я бросился назад, к тому месту, где ловил раков. Никогда больше не спалось мне бегать с такой быстротой, даже в груди закололо и остановилось дыхание. Я не успел прикрыть травой раков я растерял половину, пока добрался до дому, Но тут было не до раков!

С быстро бьющимся сердцем я бесшумно приоткрыл дверь. В нашей единственной комнате было темно, все спокойно спали, никто не заметил ни моего ухода, ни возвращения. Еще минута, и я лежал на прежнем месте, рядом с отцом. Но долго еще я не мог уснуть. У меня перед глазами были этот мост, совещенный луной, я две длинные бегущие тени.

Глава 2.

ОТЕЦ.

Два огорчения ожидали меня на следующее утро.

Во—первых, мать нашла раков и сварила их. Таким образом, пропал мой двугривенный, а с ним надежда на новые крючки и блесну для щук. Во—вторых, пропал перочинный нож. Собственно говоря, это был отцовский нож, но так как лезвие было сломано, отец подарил его мне. Я все перебрал я дома я во дворе – нож как сквозь землю провалился.

Так провозился я до двенадцати часов, когда нужно было идти на пристань – нести отцу обед. Это была моя обязанность, и я ею очень гордился.

Пристань теперь на другом берегу, а на этом – бульвар, засаженный липами, которые так и остались любимыми деревьями нашего города. Но в тот день, когда я нес отцу горшок щей в узелке и картошку на месте этого бульвара стояли балаганы, построенные для рабочих; вдоль крепостной стены были сложены пирамидами хлебные кули я мешки; широкие доски перекинуты с барж на берег, и грузчики с криком: «Эй, поберегись!» – катили по нам заваленные товарами тачки. Я помню воду у пристани в жирных перламутровых пятнах, стертые столбы, на которые взбрасывались причалы, смешанный запах рыбы, смолы, рогожи.

Еще работали, когда я пришел. Тачка застряла между досками, и все движение с борта на берег остановилось Задние кричала и ругались, двое каталей лежали на ломе, стараясь поднять и поставить в колею соскользнувшую тачку. Отец неторопливо обошел их. Он что—то сказал, наклонился… Таким я запомнил его – большим, с круглым усатым лицом, широкоплечим, легко поднимающим тяжело нагруженную тачку. Таким я его больше же видел.

Он ел и все посматривал на меня – «что, Саня?», – когда толстый пристав и трое городовых появились на пристани. Один крикнул «дядю» – так назывался староста артели – и что—то сказал ему. «Дядя» ахнул, перекрестился, и все они направились к нам.

– Ты Иван Григорьев? – спросил пристав, закладывая за спину шашку.

– Я.

– Берите его! – закричал пристав и побагровел. – Он арестован!

Все зашумели. Отец встал, я все замолчали.

– За что?

– Ты у меня поговори! Взять!

Городовые подошли к отцу я взяли его под руки. Отец двинул плечом – они отскочили, я один городовой вынул шашку.

– Ваше благородие, как же так? – оказал отец. – За что же брать женя? Я не кто—нибудь, меня все знают.

– Нет, брат, тебя еще не знают, – возразил пристав.

– Ты разбойник. Взять!

Снова городовые подступили к отцу.

– Ты, дурак, селедкой—то не махай, – тихо, сквозь зубы сказал отец тому, который вынул шашку. – Ваше благородие, я семейный человек, работаю на этой пристани двадцать лет. Что я сделал? Вы скажите всем, чтобы все знали, за что меня берут. А то ведь и вправду подумают люди, что я – разбойник!

– Ну, прикидывайся, святой! – закричал пристав. – Не знаю я вас! Ну!

Городовые как будто медлили.

– Ну!

– Подождите, ваше благородие, я сам пойду, – сказал отец. – Саня… – он наклонился ко мне. – Саня, беги к матери, скажи ей… Ах, да ты ведь…

Он хотел сказать, что я немой, но удержался. Он никогда не произносил этого слова, как будто надеялся, что я когда—нибудь еще заговорю. Он замолчал и оглянулся

– Я схожу с ним, Иван, – сказал староста, – ты не беспокойся.

– Сходи, дядя Миша. Да вот еще… – Отец вынул три рубля и отдал артельному. – Передай ей. Ну, прощайте!

Все хором ответили ему.

Он погладил меня по голове и сказал:

– Не плачь, Саня.

А я и не знал, что плачу.

И теперь страшно мне вспомнить, что сделалось с матерью, – когда она узнала, что забрали отца. Она не заплакала, но зато, только «дядя» ушел, села на кровать и стиснув зубы, сильно ударилась головой о стену. Мы с сестрой заревели, она даже не оглянулась. Бормоча что—то она билась головой о стену. Потом встала, накинула платок и ушла.

Тетя Даша хозяйничала у нас целый день. Мы спали, то есть сестра спала, а я лежал с открытыми глазами и думал: сперва об отце, как он со всеми прощался, потом о толстом приставе, потом о его маленьком сыне в матроске, которого я видел в губернаторском саду, потом о трехколесном велосипеде, на котором катался этот мальчик, – вот бы мне такой велосипед!

– и, наконец, ни о чем, – когда вернулась мать. Она вошла похудевшая, черная, и тетя Даша подбежала к ней…

Не знаю почему, мне вдруг представилось, что отца зарубили городовые, и несколько минут я лежал не двигаясь, не помня себя от горя и не слыша ни слова. Потом помял, что нет, он жив, но мать к нему не пускают. Три раза она сказала, что он взят за убийство, – ночью убили сторожа на понтонном мосту, – прежде чем я догадался, что ночью – это сегодня ночью, что сторож

– это тот самый сторож, что понтонный воет – тот самый понтонный мост, на котором он лежал, вытянув руки. Я вскочил, бросился к матери, закричал. Она обняла меня: должно быть, подумала, что я испугался. Но я уже «говорил»…

Если бы я умы тогда говорить!

Мне хотелось рассказать все, решительно все: и как я тайком удрал на Песчинку ловить раков, и как черный человек с тросточкой появился в проломе крепостной стены, и как он ругался, скрипел зубами, а потом плюнул в костер и ушел. Слишком трудная задача для восьмилетнего мальчика, который едва мог произнести два—три невнятных слова!

– И дети—то расстроились, – вздохнув, сказала тетя Даша, когда я замолчал и, думая, что теперь все ясно, посмотрел за мать.

– Нет, он что—то хочет сказать. Ты что—нибудь знаешь, Саня?

О, сели бы я умел говорить! Снова принялся я рассказывать, изображать… Мать понимала меня лучше всех, но на этот раз я с отчаянием видел, что и она не понимает ни слова. Еще бы! Как не похожа была сцена на понтонном мосту за то, что пытался изобразить худенький черный мальчик, метавшийся по комнате в одной рубашке. То он бросался на кровать, чтобы показать, как крепко спал отец в эту ночь, то вскакивал на стул и поднимал крепко сложенные кулаки над недоумевающей тетей Дашей.

Она перекрестила меня, наконец.

– Его мальчишки побили.

Я замотал половой.

– Он рассказывает, как отца арестовали, – сказала мать, – как городовой на него замахнулся. Правда, Саня?

Я заплакал, уткнувшись в ее колен. Она отнесла меня на кровать, и я долго лежал, слушая, как они говорят, и думая, как бы мне передать свою необыкновенную тайну.

Глава 3.

ХЛОПОТЫ.

Все же мне это удалось бы в конце концов, если бы наутро не заболела мать. Она у меня всегда была странная, но такой странной я ее еще никогда не видел.

Прежде, когда она вдруг начинала стоять у окна часами или ночью вскакивать и в одной рубашке сидеть у стола до утра, отец отвозил ее за несколько дней домой, в деревню, и она возвращалась здоровой. Теперь не было отца, да, впрочем, едва ли помогла бы ей теперь эта поездка!

Простоволосая, босая, она стояла в сенях и даже не оборачивалась, когда кто—нибудь проходил в дом. Она все молчала, только изредка рассеянно говорила два—три слова.

И она как будто боялась меня. Когда я начинал «говорить», она с болезненным выражением затыкала уши. Как будто стараясь что—то припомнить, она проводила рукой по глазам, по лбу. Она была такая, что даже тетя Даша втихомолку крестилась, когда, в ответ за ее уговоры, мать оборачивалась и молча смотрела на нее исподлобья черными, страшными глазами…

Прошло, должно быть, недели две, прежде чем она сшилась. Рассеянность еще мучила ее, но понемногу она стала разговаривать, выходить со двора, работать. Теперь все чаще повторялось у нее слово «хлопотать». Первый сказал его старик Сковородников, за ним тетя Даша, а потом уже и весь двор. Нужно хлопотать! Мне смутно казалось, что это слово чем—то связано с игрушечным магазином «Эврика» на Сергиевской улице, в окнах которого висели хлопушки.

Но вскоре я убедился, что это совсем другое.

В этот день мать взяла нас с собой – меня и сестру. Мы шли в «присутствие» и несли прошение. «Присутствие» – это было темное здание за Базарной площадью, за высокой железной оградой.

Мне случалось видеть несколько раз, как чиновники по утрам шли в присутствие. Не знаю, откуда появилось у меня такое странное представление, но я был твердо убежден, что они там и оставались, а на другое утро в присутствие шли уже новые чиновники, на третье – новые, и так каждый день.

Мы с сестрой долго сидели в полутемном высоком коридоре на железной скамейке. Сторожа бегали с бумагами, хлопали двери. Потом мать вернулась, схватила сестру за руку, в мы побежали. Комната, в которую мы вошли, была разделена барьером, и я не видел, с кем говорила и кому униженно кланялась моя мать. Но я услышал сухой, равнодушный голос, и этот голос, к моему ужасу, говорил то, на что только я один во всем мире мог бы основательно ответить.

– Григорьев Иван… – И послышался шорох переворачиваемых страниц. – Статья 1454 Уложения о наказаниях. – Предумышленное убийство. Что ж ты, голубушка, хочешь?

– Ваше благородие, – незнакомым, напряженным голосом сказала мать, – он не виноват. Не убивал он никогда.

– Суд разберет.

Я давно уже стоял на носках, закинув голову так далеко, что она, кажется, готова была отвалиться, но видел над барьером только руку с длинными сухими пальцами, в которых медленно покачивались очки.

– Ваше благородие, – снова сказала мать, – я желаю подать прощение в суд. Весь двор подписал.

– Прошение можешь подать, оплатив гербовой маркой в один рубль.

– Тут заплачено. Ваше благородие, это не его нож нашли.

Нож?! Я подумал, что ослышался.

– На этот счет имеется собственное показание подсудимого.

– Может, он его неделю как потерял…

Я видел снизу, как у матери задрожали губы.

– Подобрали бы, голубушка! Впрочем, суд разберет.

Больше я ничего не слышал. В эту минуту я понял, почему арестовали отца. Не он, а я потерял этот нож – старый монтерский нож с деревянной ручкой. Нож, который я искал наутро после убийства. Нож, который мог выпасть из моего кармана, когда я наклонялся над сторожем на понтонном мосту. Нож, на котором Петька Сковородников выжег мою фамилию сквозь увеличительное стекло.

Теперь, вспоминая об этом, я начинаю думать, что моему рассказу все равно не поверили бы чиновники, сидевшие в энском присутствии за высокими барьерами в полутемных залах. Но тогда! Чем больше я думал, тем все тяжелее становилось у меня на душе. Значит, по моей вине арестовали отца, по моей вине мы теперь голодаем. По моей вине было продано новое драповое пальто, на которое мать целый год копила, по моей вине она должна ходить в присутствие и говорить таким незнакомым голосом и униженно кланяться этому невидимому человеку с такими длинными, страшными, сухими пальцами, в которых медленно покачивались очки…

Никогда еще с такой силой я не чувствовал свою немоту.

Глава 4.

ДЕРЕВНЯ.

Последние плоты уже прошли вниз по реке. Огоньки в маленьких, медленно двигающихся домиках не были видны по ночам, когда я просыпался. Пусто было на реке, пусто во дворе, пусто в доме.

Мать стирала в больнице, уходила с утра, когда мы еще спали, а я шел к Сковородниковым и слушал, как ругался старик.

В стальных очках, седой и косматый, он сидел в маленькой черной кухне за низком кожаном табурете и шил сапоги. Иногда он шил сапоги, иногда плел сети или вырезывал из осины фигурки птиц и коней на продажу. Это ремесло – оно называлось «точить лясы» – он вывез с Волги, откуда был родом.

Он любил меня, – должно быть, за то, что я был его единственным собеседником, от которого он никогда не слышал ни одного возражения. Он ругал докторов, чиновников, торговцев. Но с особенной злостью он ругал попов.

– Человек умирает, но смеет ли он за это роптать на бога? Попы говорят, что нет. А я говорю: да! Что такое ропот?

Я не знал, что такое ропот.

– Ропот есть недовольство. А что такое недовольство? Желать больше, чем тебе предназначено. Попы говорят: нельзя. Почему?..

Я не знал почему.

– Потому, что «земля еси и в землю идеши».

Он горько смеялся

– А что нужно земле? Не больше того, что ей предназначено.

Я сидел у него по целым дням. Мне все нравилось – и как он говорит совершенно непонятно, и как смеется с таким страшным, ржавым скрипом, что я невольно засматривался на него в каком—то оцепенении.

Итак, была уже осень, и даже раки, которые за последнее время стали серьезным подспорьем в нашем хозяйстве, забились в норы и не соблазнялись больше моими лягушками.

Мы голодали, и мать решила, наконец, отправить меня и сестру в деревню.

Я плохо помню наше путешествие, и как раз по причине того странного оцепенения, о котором только что упомянул. В детстве я часто засматривался, заслушивался и очень многого не понимал. Самые простые вещи поражали меня. С открытым от изумления ртом я изучал расстилающийся передо мною мир…

Теперь я засмотрелся на мальчишку, проверявшего билеты на пароходе. Две недели назад его звали Минькой, и он играл с Петькой Сковородниковым в рюхи у нас на дворе. Разумеется, он не узнал меня. В синей курточке с матросскими пуговицами, в кепи, на котором было вышито «Нептун» – так назывался пароход, – он стоял на лесенке, небрежно поглядывая на пассажиров. Ничто больше не занимало меня – ни таинственный капитан, он же рулевой, бородатая морда которого виднелась в будке над рулем, ни грозное пыхтение машины. Минька поразил меня, и я не сводил с него глаз всю дорогу. «Нептун» был знаменитый пароход, на котором я мечтал прокатиться. Сколько раз мы ждали его, купаясь, чтобы с размаху броситься в волны! Теперь все пропало. Как очарованный, я смотрел на Миньку до тех пор, пока не стемнело, до тех пор, пока бородатый капитан—рулевой не сказал глухо в трубку: «Стоп! Задний ход!» Забурлила под кормой вода, и матрос ловко поймал брошенный ему с борта канат.

Я никогда не был в деревне, но знал, что в деревне у отца есть дом и при доме усадьба. Усадьба! Как я был разочарован, узнав, что под этим словом скрывается просто маленький заросший огород, посреди которого стояло несколько старых яблонь!

Отцу было восемнадцать лет, когда он получил это наследство. Но он не стал жить в деревне, и с тех пор дом стоял пустой. Словом, дом был отцовский, и мне казалось, что он должен походить на отца, то есть быть таким же просторным и круглым. Как я ошибся!

Это был маленький домик, когда—то пошатнувшийся и с тех вор стоявший в наклонном положении. Крыша у него была кривая, окна выбиты, нижние венцы согнулись. Русская печь на вид была хороша, пока мы ее не затопили. Длинные черные скамейки стояли вдоль стен, в одном углу висела икона, и на ее закоптелых досках чуть видно было чье—то лицо.

Каков бы он ни был, это был наш дом, и мы развязали узлы, набили сенники соломой, вставили стекла и стали жить.

Но мать провела с нами только недели три и вернулась в город. Ее взялась заменить нам бабушка Петровна, приходившаяся теткой отцу, а нам, стало быть, двоюродной бабкой. Это была добрая старуха, хотя к ее седой бороде и усам трудно было привыкнуть. Беда была только в том, что она сама нуждалась в уходе, – и точно: мы с сестрой всю зиму присматривали за ней – носили воду, топили печь, благо изба ее, которая была немного лучше нашей, стояла недалеко.

В ту зиму я привязался к сестре. Ей шел восьмой год. В нашей семье все были черные, а она – беленькая, с вьющимися косичками, с голубыми главами. Мы все молчаливые, особенно мать, а она начинала разговаривать, чуть только открывала глаза. Я никогда же видел, чтобы она плакала, но ничего не стоило ее рассмешить. Так же, как и меня, ее звали Саней, – меня Александром, ее Александрой. Тетя Даша научила ее петь, и она пела каждый вечер очень длинные песни таким серьезным тончайшим голоском, что нельзя было слушать ее без смеха.

А как ловко хозяйничала она в свои семь лет! Впрочем, хозяйство было простое: в одном углу чердака лежала картошка, в другом – свекла, капуста, лук и соль. За хлебом мы ходили к Петровне.

Так мы жили – двое детей – в пустой избе в глухой, заваленной снегом деревне. Каждое утро мы протаптывали дорожку к Петровне. Страшно было только по вечерам: так тихо, что слышен, кажется, даже мягкий стук падающего снега, и в такой тишине вдруг начинал выть в трубе ветер.

Глава 5.

ДОКТОР ИВАН ИВАНЫЧ. УЧУСЬ ГОВОРИТЬ.

И вот однажды, когда мы только что легли и только что умолкла сестра, засыпавшая всегда в ту минуту, когда она произносила последнее слово, и наступила эта печальная тишина, а потом завыл в трубе ветер, я услышал, что стучат в окно.

Это был высокий бородатый человек в полушубке, в треухе, такой замерзший, что когда я зажег лампу и впустил его в дом, он не мог даже закрыть за собой дверь. Заслонив свет ладонью, я увидел, что у него совершенно белый нос. Он хотел снять заплечный мешок, согнулся и вдруг сел на пол.

Таким впервые предстал передо мной этот человек, которому я обязан тем, что сейчас пишу эту повесть, – замерзший до полусмерти, он вполз ко мне чуть ли не на четвереньках. Пытаясь положить в рот дрожащие пальцы, он сидел на полу и громко дышал. Я стал снимать с него полушубок. Он пробормотал что то и в обмороке повалился на бок.

Мне случилось видеть однажды, как мать лежала в обмороке и тетя Даша дула ей в рот. Точно так же поступил и я в этом случае. Мой гость лежал у теплой печки, и неизвестно, в конце концов, что помогло ему, хотя дул я просто отчаянно, так что и у меня самого голова закружилась. Как бы то ни было, он пришел в себя, сел и стал с жадностью греться. Нос его отошел. Он даже попробовал улыбнуться, когда я налил ему кружку горячей воды.

– Вы здесь одни, ребята?

Саня только сказала: «Одни», а он уже спал. Так быстро заснул, что я испугался: не умер ли? Но он, как будто в ответ, захрапел.

По—настоящему он пришел в себя на следующий день.

Когда я проснулся, он сидел на лежанке рядом с сестрой, и они разговаривали. Она уже знала, что его зовут Иваном Иванычем, что он заблудился и что никому не нужно о нем говорить, а то его «возьмут на цугундер». Честно сознаюсь – до сих пор не знаю точного смысла этого выражения, но помню, что мы с сестрой сразу поняли, что нашему гостю грозит какая—то опасность, и, не сговариваясь, решили, что никому и ни за что не скажем о нем ни слова. Разумеется, мне легче было промолчать, чем Сане. Иван Иваныч сидел на лежанке, подложив под себя руки, и слушал, а она болтала. Все уже было рассказано: отца забрали в тюрьму, мы подавали прошение, мать привезла нас и уехала в город, я – немой, бабка Петровна живет – второй дом от колодца, и у нее тоже есть борода, только поменьше и седая.

– Ах вы, мои милые, – сказал Иван Иваныч и легко соскочил с лежанки.

У него были светлые, глаза, а борода черная и гладкая. Сперва мне было странно, что он делает руками так много лишних движений; так и казалось, что он сейчас возьмет себя за ухо через голову или почешет подошву. Но скоро я привык к нему. Разговаривая, он вдруг брал в руки какую—нибудь вещь и начинал подкидывать ее или ставить на руку, как жонглер.

В первый же день он показал нам множество интересных затей. Он сделал из спичек, коры и головки лука какого—то смешного зверя, напоминавшего кошку, а из хлебного мякиша – мышку, и кошка ловила мышку и мурлыкала, как настоящая кошка, Он показывал фокусы: глотал часы, а потом вынимал их из рукава; он научил нас печь картошку на палочках, – словом, эти дни, которые он провел у нас, мы с сестрой не скучали.

– Ребята, а ведь я доктор, – однажды сказал он. – Говорите, что у кого болит? Сразу вылечу.

Мы были здоровы. Но он почему—то не захотел идти к старосте, у которого заболела дочка.

Но в такой позиции

Я боюся, страх,

Чтобы инквизиции

Не донес монах,

– сказал он и засмеялся.

От него я впервые услышал стихи. Он часто говорил стихами, даже пел их или бормотал, подняв брови и сидя по—турецки перед огнем.

Сперва ему, кажется, нравилось, что я ни о чем не могу его спросить, особенно когда он по ночам просыпался от каждого скрипа шагов за окном и долго лежал, опершись на локоть и прислушиваясь. Или когда он прятался на чердаке и сидел, пока не стемнеет, – так он провел один день, помнится, праздник Егория. Или когда он отказался познакомиться с Петровной. Но прошло два—три дня, и он заинтересовался моей немотой.

– Ты почему не говоришь? Не хочешь?

Я молча смотрел на него.

– А я тебе скажу, что ты должен говорить. Ты слышишь, стало быть, должен говорить. Это, брат, редчайший случай, коли ты все слышишь – и немой. Может, ты глухонемой?

Я замотал головой.

– Ну, вот. Значит, заговоришь.

Он вынул из заплечного мешка какие—то инструменты, пожалел, что мало света, хотя был ясный солнечный день, и полез мне в ухо.

– Ухо вульгарис, – объявил он с удовольствием, – ухо обыкновенное.

Он отошел в угол и сказал шепотом: «Дурак».

– Слышал?

Я засмеялся.

– Хорошо слышишь, как собака. – Он подмигнул Сане, которая, разиня рот, смотрела на нас. – Отлично слышишь. Что же ты, милый, не говоришь?

Он взял меня двумя пальцами за язык и вытащил его так далеко, что я испугался и захрипел.

– У тебя, брат, такое горло! Чистый Шаляпин. Н—да!

Он с минуту смотрел на меня.

– Нужно учиться, милый, – серьезно сказал он. – Ты про себя—то можешь что—нибудь сказать? В уме?

Он стукнул меня по лбу.

– В голове, понимаешь?

Я промычал, что да.

– Ну, а вслух? Скажи вслух все, что ты можешь. Ну, скажи: «да».

Я почти ничего не мог. Но все—таки сказал:

– Да.

– Прекрасно! Еще раз.

Я сказал еще раз.

– Теперь свистни.

Я свистнул.

– Теперь скажи: «у».

Я сказал «у».

– Лентяй ты, вот что! Ну, повторяй за мной…

Он не знал, что я все говорил в уме. Без сомнения, именно поэтому с такой отчетливостью запомнились мне первые годы. Но от моей немой речи еще так далеко было до всех этих «е», «у», «ы», до этих незнакомых движений губ, языка и горла, в котором застревали самые простые слова. Мне удавалось повторять за ним отдельные звуки главным образом гласные, но соединять их, произносить их плавно, не «лаять», как он мне велел, – вот была задача!

Только три слова: «ухо», «мама» и «плита», получились сразу, как будто я произносил их когда—то, а теперь оставалось только припомнить. Так оно и было: мать рассказывала, что в два года я уже начинал говорить и вдруг замолчал после какой—то болезни.

Мой учитель спал на полу, покрывшись полушубком и положив под сенник какую—то металлическую светлую штуку, а я все ворочался, пил воду, садился на постели, смотрел в замерзшее узорами окно. Я думал о том, как я вернусь домой, как стану говорить с матерью, с тетей Дашей. Я вспомнил первую минуту, когда я понял, что не умею, не могу говорить: это было вечером, мать думала, что я сплю, и, бледная, прямая, с черными косами, переброшенными на грудь, долго смотрела на меня. Тогда впервые пришла мне в голову горькая мысль, отравившая мои первые годы: «Я хуже всех, и она меня стыдится. Повторяя „е“, „у“, „ы“, я не спал до утра от счастья. Саня разбудила меня, когда был уже день.

– Я к бабушке бегала, а ты все спишь, – сказала она бистро. – У бабушки котенок пропал, его Мурка в котел снесла. А Иван Иваныч где?

Сенник лежал на полу, и еще видны были примятые места: голова, плечи, ноги. Но самого Ивана Иваныча не било. Он подкладывал под голову заплечный мешок – и мешка не было. Он покрывался полушубком – не было и полушубка.

– Иван Иваныч!

Мы побежали на чердак – никого.

– Вот те крест, он спал, пока я к бабушке бегала, я на него еще посмотрела, вижу – спит, думаю – пока я к бабушке сбегаю. Санька, смотри! На столе стояла черная трубочка с двумя кружками на концах: один плоский, побольше, другой маленький и поглубже. Мы вспомнили, что Иван Иваныч вынимал ее вместе с другими инструментами из заплечного мешка, когда смотрел мои уши.

Где же он? Иван Иваныч!..

С тех пор прошло много лет. Я летал над Беринговым, над Баренцевым морями. Я был в Испании. Я изучал побережье между Леной и Енисеем. И не из суеверия, а из благодарности к этому человеку я всегда вожу с собой эту черную трубочку, которую он забыл у нас или, может быть, оставил на память. Скоро я узнал, что это – стетоскоп, очень простой инструмент, которым доктора выслушивают легкие и сердце. Но тогда он казался мне таким же таинственным и милым, как и сам Иван Иваныч, как все, что он говорил и делал.

– Иван Иваныч!

Исчез, пропал, ушел, никому не сказавшись! Грустный, я вышел во двор и обошел вокруг дома. Следы! Его следы, уже слегка запорошенные снегом, шли прямо в поле, минуя дорогу, лежавшую в другой стороне. Все меньше становились они и, дойдя до пруда, исчезли на тропинке, по которой бабы ходили полоскать в проруби белье.

Глава 6.

СМЕРТЬ ОТЦА. НЕ ХОЧУ ГОВОРИТЬ.

Всю зиму я учился говорить. С утра, едва проснувшись, и громко произносил шесть слов, которые Иван Иваныч завещал мне произносить ежедневно: «кура», «седло», «ящик», «вьюга», «пьют», «Абрам». Как это было трудно! И как хорошо, как непохоже говорила эти слова сестра! Но я был настойчив. Точно заклинанье, которое должно было мне помочь, я повторял их по тысяче раз в день. Они мне снились. Я представлял себе какого—то загадочного Абрама, который сажает куру в ящик или уходит из дому в шляпе и несет на плече седло. Вьюга, пьют!

Язык мой не слушался, губы чуть двигались. Сколько раз я готов был побить Саню, которая невольно смеялась надо мной. По ночам я просыпался в тоске и чувствовал; нет, никогда я не научусь говорить, навсегда останусь уродом, как однажды назвала меня мать. Но в эту же минуту я пробовал сказать и это слово: урод. Я помню, как это удалось мне наконец, и я уснул счастливый. Иван Иваныч велел мне учиться говорить, не двигая руками, чтобы отстать от той привычки глухонемых, которая уже довольно прочно во мне укоренилась. Положив руки в карманы, я глазами показывал на что—нибудь – на окно, на печь, на ведра – и громко, по слогам произносил это слово. Почему—то ударения мне не давались, я еще и до сих пор ставлю неправильные ударения…

День, когда, проснувшись, я не сказал шести заветных слов, был одним из самых печальных в моей жизни. Петровна рано разбудила нас в этот день – уже и это было очень странно, потому что не она, а мы обычно приходили к ней по утрам, топили печку, ставили чайник. Она вошла, стуча палкой, и остановилась перед иконой. Она долго бормотала что—то и крестилась. Потом окликнула сестру, велела зажечь лампу…

Через много лет, взрослым человеком, я как—то увидел в детской книжке бабу—ягу. Это была та же Петровна – бородатая, сгорбленная, с клюкою. Но Петровна была добрая баба—яга, а в этот день… в этот день, тяжело вздыхая, она сидела на лавке, и мне показалось даже, что слезы катятся по ее бороде.

– Слезай, Санька! – сказала она. – Иди ко мне.

Я подошел.

– Ты уже большой, Санька. – Петровна погладила меня по голове. – Вчера от матери письмо пришло, что Иван заболел.

Она плакала.

– Очень дюже заболел он в тюрьме. Голова у него распухла и ноги.

Пишет, что не знает, жив он теперь или нет.

И сестра заплакала.

– Что делать, божья воля, – сказала Петровна. – Божья воля, – повторила она с какой—то злостью и снова подняла глаза на икону.

Она сказала только, что отец заболел, но вечером, в церкви, я понял, что он умер. Вечером Петровна повела нас в церковь, чтобы мы «помолились во здравие», как она сказала.

Очень странно, но, прожив в деревне три месяца, я почти никого не знал, кроме нескольких мальчишек, с которыми катался на лыжах. Я никуда не ходил, стесняясь своей немоты. И вот теперь, в церкви, я увидел всю нашу деревню – толпу женщин и стариков, бедно одетых, молчаливых и таких же невеселых, как мы. Они стояли в темноте, – только спереди, где протяжно читал поп, горели свечи. Многие вздыхали и крестились.

«Господи, помилуй», – без конца повторял поп. Изо рта у него шел пар, а из кадила, которым он помахивал, – синеватый дымок. И мне казалось, что все, так же как и я не молятся, а просто смотрят на этот дымок, как он поднимается струйками, кружится и несется вверх, к синему, замерзшему окну. Должно быть, я забыл об отце. Но вдруг Петровна сердито толкнула меня в спину – до сих пор не знаю, за что, – и в эту минуту я вспомнил его и понял, что он умер.

Все вздыхали и крестились, потому что он умер, и мы с сестрой стояли здесь, в темноте церкви, потому что он умер, и Петровна сердито толкнула меня, потому что он умер. Мы стоим и «молимся во здравие», потому что он умер.

Петровна взяла сестру к себе, а я вернулся домой и долго сидел, не зажигая огня. Черные тараканы, которых бабка нарочно – на счастье – принесла к нам, шуршали на холодной плите. Я ел картошку и плакал.

Умер, и я его никогда не увижу! Вот его выносят из присутствия, из той комнаты, где мы с матерью подавали прошение… Я перестал есть и стиснул зубы, вспомнив этот холодный голос и руку с длинными сухими пальцами, в которой медленно качались очки. Подожди же! Я тебе отплачу! Когда—нибудь ты мне будешь кланяться, а я отвечу: «Голубчик, суд разберет…» Вот гроб несут по коридору, а мимо пробегают сторожа с бумагами, и никто не видит, не хочет видеть, что его несут. Только тетя Даша идет навстречу в длинном черном платке, как монашка. Идет и крестится и плачет. Но вот мы останавливаемся, кто—то стоит у дверей, гроб качается на руках и опускается на пол. Мать кланяется, и я вижу снизу, как дрожат у нее губы…

Я опомнился, услышав свой голо. Должно быть, у меня был жар, потому что я нес какую—то бессвязную, чепуху, ругал себя и почему—то мать и, помнится, разговаривал с Иваном Иванычем, хотя отлично знал, что он давно ушел и даже что его следы держались в поле только два дня, а потом их завалило снегом.

Но я говорил – громко и ясно! Я говорил, я мог бы теперь рассказать, что произошло в ту ночь на понтонном мосту, я доказал бы, что нож – мой, что я потерял его, когда наклонялся над убитым. Поздно! Опоздал на всю жизнь, и уже ничем нельзя помочь!

Обхватив голову руками, я лежал в темноте. В избе было холодно, ноги застыли, но я так и не встал до утра. Я решил, что больше не стану говорить. Зачем? Все равно он умер, и я его никогда не увижу.

Глава 7.

МАТЬ.

Я плохо помню Февральскую революцию и до возвращения в город не понимал этого слова. Но я помню, что загадочное волнение, непонятные разговоры я тогда связал с моим ночным гостем, научившим меня говорить.

По вечерам, насаживая на палочки картошку, я часто думал о нем, и все таинственнее, все привлекательнее он мне представлялся. Почему он так неожиданно исчез? Не простился, не сказал, куда он идет. Почему он прятался на чердаке? Почему не хотел лечить старостину Маньку и даже к Петровне не пошел? Где он теперь? Вернется ли? Просыпаясь по ночам, я прислушивался: не стучат ли в окно? Не он ли? Никто не, стучал, только мягко, с неслышным шумом падал снег на наш дом, и вдруг начинал свистеть в трубе ветер.

И никто не спрашивал нас о нем. Но я был уверен, сам не знаю почему, что теперь все было бы иначе. Теперь ему не пришлось бы прятаться на чердаке. Пожалуй, он не отказался бы теперь познакомиться с Петровной!

Я не заметил, когда окончилась весна. Но лето началось в тот день, когда «Нептун», свистя и грозно пятясь задом, причалил к пристани, на которой мы с мамой ждали его с утра.

Минька, в кепке с золотыми буквами, в синей, уже изрядно потрепанной курточке, стоял, как прежде, на лесенке, отважно и небрежно поглядывая на пассажиров. Бородатый капитан—рулевой глухо говорил в трубку: «Стоп! Вперед!» и «Стоп! Задний ход!» Палуба таинственно дрожала. Мы возвращались в город. Мать везла нас домой – похудевшая, помолодевшая, в новом пальто и новом цветном платке…

Я часто думал зимой, как она будет поражена, услышав, что я говорю. А она только обняла меня и засмеялась. Она стала совсем другая за зиму. Все время она думала о чем—то – это я сразу узнавал по живым движеньям лица – и то расстраивалась молча, про себя, то улыбалась. Петровна решила, что она сходит с ума, и, ахнув, однажды спросила ее об этом. Мать улыбнулась и сказала, что нет.

Мы пошли в лес драть лыко для Петровны, которая плела лапти на продажу, и мать запомнилась мне такой, какой она была в этот день: черноволосая, крепкая, белозубая, в цветном платке, повязанном на груди крест на крест; она наклонялась, ловко срезала деревцо и, оборвав ветки, надкусив комель, одним движением сдирала лыко. Она и меня хотела научить, но ничего не вышло, и я только порезал палец.

Потом я спрятался в кустах и долго сидел задумавшись, слушая, как наперебой щебечут птицы, и поглядывая на мать, которая уходила от меня все дальше. И вдруг она запела:

Приехали торгаши за задние ворота.

Кобылушку продала, белил я себе взяла;

Я коровушку продала, румян я себе взяла;

Подойничек продала, сурьмы я себе взяла.

Солнце осветило кусты, и она выпрямилась, раскрасневшаяся, с блестящими глазами. Тут что—то было! При нас она редко вспоминала отца. Но каждый раз, когда она ласково говорила со мной, я знал, что она думала о нем. Сестру она всегда любила…

На пароходе она все думала – поднимала брови, покачивала головой, – должно быть, спорила с кем—то в уме. Я тоже думал и думал: мне представлялось, с какой важностью и буду разгуливать по двору и вдруг небрежно скажу что—нибудь, как будто всегда умел говорить. Заглядевшись на воду, я задремал и до смерти испугала во сне: мне померещилось, что я опять онемел.

– Мама, – сказал я шепотом.

Она молчала.

– Мама! – в ужасе заорал я.

Она обернулась.

Каким заброшенным, каким бедным показался мне наш двор, когда мы вернулись! В этом году никто не позаботился о стоках, и грязная вода, в которой плавали щепки, так и осталась стоять под каждым крыльцом. Низенькие амбары еще больше покосились за зиму, в заборе образовались такие дыры, через которые можно было въехать на телеге, за Сковородниковыми была навалена гора вонючих костей, копыт и обрезков шкур.

Старик варил клей. Он сидел на том же табурете, в переднике, в очках, примус стоял на плите, а на примусе – железная шайка, от которой так страшно несло, что меня все время тошнило, пока я у него сидел.

– Все думают, что это обыкновенный клей, – сказал он мне, когда полчаса спустя я запросился на свежий воздух, – а это клей универсальный. Он все берет – Железо, стекло, даже кирпич, если найдется такой дурак, чтобы кирпичи клеить. Я его изобрел. Мездровый клей Сковородникова. И чем он крепче воняет, тем крепче берет.

Он недоверчиво посмотрел на меня поверх очков.

– Мездровый клей Сковородникова, – повторил он и вздохнул. – И занять бы еще у кого—нибудь семь рублей на рекламу – отбою бы не было. Мужики берут на рынке столярный клей сорок копеек фунт. Это как назвать? Грабеж. Ну—ка, скажи что—нибудь!

Я сказал. Он одобрительно кивнул головой.

– Эх, Ивана мне жаль, – сказал он.

Тетя Даша была в отъезде и вернулась недели через две. Вот кого я обрадовал и испугал! Мы сидели на кухне вечером. Она все спрашивала меня, как нам жилось в деревне, – спрашивала и сама же отвечала.

– Что же вы, бедняги, должно быть, скучали одни—то да одни? Кто же вам варил—то? Петровна? Петровна.

– Нет, не Петровна, – вдруг сказал я, – мы сами варили.

Никогда не забуду, какое лицо сделалось у тети Даши, когда я произнес эти слова. Открыв рот, она потрясла головой и икнула.

– И не скучали, – добавил я хохоча. – Только по тебе, тетя Даша, скучали. Что же ты к нам не приехала, а?

Она обняла меня.

– Милый ты мой, да как же это? Заговорил? Заговорил, голубчик ты мой! И молчит, еще притворяется, ах ты этакой! Ну, рассказывай!

И я рассказал ей о замерзшем докторе, постучавшемся в нашу избу, как мы прятали его трое суток, как он показал мне «е», «у», «ы» и заставил сказать «ухо».

– Ты за него должен молиться, Саня, – серьезно сказала тетя Даша. – Как его зовут?

– Иван Иваныч.

– Молись, каждый вечер молись!

Но я не умел и не любил молиться.

Глава 8.

ПЕТЬКА СКОВОРОДНИКОВ.

Тетя Даша сказала, что я очень переменился с тех пор, как стал говорить. Я и сам это чувствовал. Прошлым летом я чурался товарищей, тяжелое сознание своего недостатка связывало меня. Я был болезненно застенчив, угрюм и очень печален. Теперь этому, пожалуй, трудно поверить.

За два—три месяца я догнал своих сверстников. Петька Сковородников, которому было двенадцать лет, подружился со мной. Он был длинный, решительный, рыжий мальчик.

Первые в моей жизни книги я увидел у Петьки. Это были «Рассказы о действиях охотников в прежние войны», «Юрий Милославский» и «Письмовник», на обложке которого был изображен усатый молодец в красной рубашке, с пером в руке, а над ним в голубом овале – девица.

За чтением этого «Письмовника» мы и подружились. Что—то таинственное было в этих обращениях: «Любезный друг» или «Милостивый государь А.Ф.». Письмо штурмана дальнего плавания припомнилось мне, и я впервые сказал его вслух.

Мы сидели в Соборном саду. По ту сторону реки был виден наш двор и дома, очень маленькие, гораздо меньше, чем на самом деле. Вот меленькая тетя Даша вышла на крыльцо и села чистить рыбу. Мне казалось, что я вижу, как серебристые чешуйки отскакивают и, поблескивая, ложатся у ее ног. Вот Карлуша, городской сумасшедший, который беспрестанно то хмурился, то улыбался, прошел по тому берегу и остановился у наших ворот, – должно быть, заговорил с тетей Дашей.

Я все время смотрел на них, пока читал письмо. Петька внимательно слушал.

– Интересно, – сказал он. – Я это тоже знал, да забыл. А потом что?

– Все.

– Интересно, что потом с этим кораблем стало?

К нему могла помощь подоспеть. Ты читал Ника Картера?

– Нет.

– Там тоже был такой случай. Одного миллионера бросили в водоем. Он догадался и закрыл кран. Тогда садовник стал поливать и думает: почему не идет вода? И в последнюю минуту подоспела помощь. Он бы там подох. А ты здорово наизусть говоришь. Долго учил?

– Не знаю.

– Я сейчас что—нибудь прочитаю, а ты можешь повторить?

Он прочитал:

«Ответ с отказом.

Милостливый государь С. Н.

Выраженные Вами чувства чрезвычайно лестны для меня, но мне невозможно принять их по причинам, которые бесполезно приводить здесь, ибо они не касаются Вас:

Примите и проч.

Примечание. Ответы с отказом всегда пишутся общими простыми фразами. В них не должно заключаться никаких посторонних идей, кроме учтивости».

Слово в слово я повторил это письмо вместе с примечанием. Петька недоверчиво высморкался.

– Здорово – сказал он. – А это?

И он прочитал, не останавливаясь, одним духом:

«Письмо к нему и к ней.

Начну чужими словами: «Я желала б забыть все минувшее, да с минувшим расстаться мне жаль: в нем и счастье, мгновенно мелькнувшее, в нем и радость моя, и печаль». Знаешь ли? Я нашла то, что дорого ценю в тебе (следует указать, что именно). Лучше тебя, дороже и милее нет, ты мне мил был, как (следует как). Вспомнила я первые слезы и первый твой поцелуй на руке моей. Вот уже два дня, как я живу без тебя (следует: весело, скучно, хорошо или о семейных обстоятельствах), Прощай, целую тебя».

Слегка запинаясь, я повторил и это письмо.

– Здорово! – с восхищением сказал Петька. – Вот так память!

К сожалению, мы очень редко так хорошо проводили время. Петька был занят: он «торговал папиросами от китайцев» – так называлось в нашем городе это тяжелое дело. Китайцы, жившие в Покровской слободе, набивали гильзы и нанимали мальчишек торговать. Как сейчас, я вижу перед собой одного из них, по фамилии Ли, – маленького, черно—желтого, с необыкновенно морщинистым лицом и довольно доброго: считалось, что «на угощенье» Ли дает больше других китайцев. «На угощенье» – это был наш чистый заработок (потом и я стал торговать), потому что мы действительно всех угощали: «Курите, пожалуйста»; но тот наивный покупатель, который принимал угощение, непременно платил за него чистоганом. Это были наши денежки. Папиросы были в коробках по двести пятьдесят штук – «Катык», «Александр III», и мы продавали их на вокзале, в поездах, на бульварах.

Приближалась осень 1917 года, но я бы сказал неправду, если бы стал уверять, что видел, чувствовал или хоть немного понимал все глубокое значение этого времени для меня, для всей страны и для всего земного шара… Ничего я не видел и ничего не понимал. Я забыл даже и то неопределенное волнение, которое испытал весною в деревне. Я просто жил день за днем, торговал папиросами и ловил раков, желтых, зеленых, серых, – голубой так и не попался ни разу.

Но всем вольностям скоро пришел конец.

Глава 9.

ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПЯТАЯ, ДВАДЦАТАЯ, СОТАЯ…

Наверно, он бывал у нас еще до нашего возвращения в город: все знали его во дворе, и то неопределенно—насмешливое отношение, которое он встречал у Сковородниковых и тети Даши, уже сложилось. Но теперь он стал приходить почти каждый день. Иногда он приносил что—нибудь, но, честное слово, я не съел ни одной его сливы, ни одного стручка, ни одной карамели!

Он был кудреватый, усы – кольцами, с жирным лицом, но довольно стройный. Густой голос его был, по—моему, очень противен. Он лечился от угрей, заметных на его смуглой коже. Но со всеми своими угрями и кудрями, со своим густым противным голосом он, к сожалению, нравился моей матери – разве иначе стал бы он бывать у нас почти ежедневно? Да, он нравился ей. При нем она становилась совсем другая, смеялась и даже начинала так же длинно говорить, как и он. Однажды я видел, как она сидела одна и улыбалась, – я по ее лицу догадался, что она думает о нем. Другой раз, разговаривая с тетей Дашей, она сказала про кого—то: «Ненормальностей сколько угодно». Это были его слова.

Фамилия его была Тимошкин, но он почему—то называл себя Гаер Кулий, – до сих пор не знаю, что он хотел этим сказать. Помню только, что он любил говорить матери, что «в жизни он бедный гаер» и что «жизнь швыряла его, как щелку».

При этом он делал значительное лицо и с глупым, задумчивым видом смотрел на мать.

И этот гаер бывал теперь у нас каждый вечер. Вот один из таких вечеров.

Кухонная лампа висит на стене, и вихрастая тень моей головы закрывает тетрадку, – бутылку чернил и руку, которая, беспомощно скрипя пером, двигается по бумаге. Я сижу за столом, от старания упираясь языком в щеку, и вывожу палочки – одну, другую, третью, сотую, тысячную. Я вывел не меньше миллиона палочек, потому что мой учитель утверждал, что, пока они не будут «попиндикулярны», дальше двигаться ни в коем случае нельзя. Он сидит рядом со мной и учит меня, по временам снисходительно поглядывая на мать. Он учит не только как писать, но и как жить, и от этих бесконечных дурацких рассуждений у меня начинает кружиться голова, и палочки выходят пузатые, хвостатые, какие угодно, но только не прямые, не «попиндикулярные».

– Каждому охота схватить лакомый кусок, – говорит он, – и к этому по природе каждый должен стремиться. Но можно ли подобный кусок назвать обеспечивающим явлением – это еще вопрос!

Палочка, палочка, палочка, пятая, двадцатая, сотая…

– Я, например, с детства попал в трудную атмосферу, и мне отнюдь не удалось рассчитывать на рабочую силу моей матери. Наоборот, когда семейная жизнь пришла у нас к развалу и отца, как обвиненного в краже лошадей, приговорили к тюремному заключению, не кто иной, как я, был вынужден добывать кусок хлеба.

Палочка, палочка, толстая, тонкая, кривая, пузатая, пятая, двадцатая, сотая…

– Печально то, что, вернувшись из тюрьмы, отец стал выпивать, а поскольку человек углубляется в пьянство, постольку разрушается и его хозяйство. Потом его встрела смерть, и, безусловно, скоропостижная, потому что она явилась следствием обдирания павшей лошади.

Я отлично знаю, что произошло потом с отцом моего учителя: он распух, и «начатый делать гроб пришлось спешно переделывать, ибо фигура покойника до трех раз превзошла его живого по объему». Эта отвратительная смерть однажды приснилась мне…

Палочка, палочка, палочка… перо скрипит, палочка, клякса…

– И опустела наша родовая избенка. Но я отнюдь не пал духом и не сел на шею матери в одиннадцать лет.

Учитель смотрит на меня. Мне только десять, но я начинаю беспокойно ерзать на табурете.

– Я поступил в ресторан, я стал слугой и побегушкой, но перестал, как лишний рот, отражаться на заработке моей матери.

Без сомнения, именно эта удивительная манера выражаться произвела такое сильное впечатление на мою мать. Если бы Гаер говорил просто; она бы мигом догадалась, что это обыкновенный человек – глупый, ленивый и жестокий. Впрочем, о том, что он очень жесток, она скоро узнала.

Она сидит за тем же столом и слушает его, как зачарованная. Она чинит рубашки – отцовские рубашки, – и я знаю, для кого она их чинит. С предчувствием какой—то беды я поднимаю глаза на ее бледное лицо, на черные волосы с пробором посредине, на тонкие руки – и возвращаюсь к своим палочкам… Очень хочется провести хоть одну, длинную черту вдоль строчки, вышел бы прекрасный забор, – но нельзя! Палочки должны быть «попиндикулярны».

– Между тем моя мать, – продолжал Гаер, – стала заметно подаваться в сторону доброхотных подаяний. Что же я сделал? Сознавая, что для моего развития это является безусловным минусом, я обратился к моему дяде, незабвенной памяти Никите Зуеву, и попросил его повлиять на мать…

Сотый раз я слышу про этого незабвенной памяти дядю, и мне представляется, как старый жирный человек с таким же угреватым лицом приезжает на розвальнях из деревни, снимает желтую шубу и входит, отряхивая снег и крестясь на икону. Он бьет мать, а маленький Гаер Кулий стоит и спокойно смотрит, как бьют его мать.

Палочки, палочки… но забор уже давно нарисован, и хотя я отлично знаю, что мне сейчас попадет, я быстро рисую над забором солнце, птиц, облака. Продолжая говорить, Гаер косится на меня, я торопливо закрываю солнце и птиц рукавом. Поздно! Он берет в руки мою тетрадку. Он поднимает брови. Я встаю.

– А вот теперь посмотрите, Аксинья Федоровна, чем занимается ваш любезный сынок!

И моя мать, которая никогда не била детей, пока был жив отец, берет меня за ухо и стучит моей головой о стол. Бывали и другие вечера: случалось, что мой будущий отчим читал вслух, – и как не похожи были эти чтения на наши с Петькой Сковородниковым в Соборном саду. Гаер читал всегда одну и ту же книгу: «Из дневника артурца», с таким стихотворением, напечатанным на обложке:

Ныне полный кавалер,

Защищая царя и отечество,

Шкуры своей не жалел,

Пять ран и две контузии получил,

Но хорошо и врага проучил.

И эту книгу он читал с таким назидательно—угрожающим выражением, как будто не кто иной, как я, был виноват во всех бедствиях храброго артурца.

Уроки прекратились в тот день, когда Гаер Кулий переехал к нам. Накануне была отпразднована свадьба, на которую, сказавшись больной, не пришла тетя Даша.

Я помню, какая нарядная сидела на свадьбе мать. Она была в белой жакетке рытого бархата – подарок жениха – и причесана, как девушка: косы крест на крест вокруг головы. Она разговаривала, пила, улыбалась, но иногда со странным выражением проводила рукой по лицу. Гаер Кулий произнес речь, в которой указал на свои заслуги перед бедной семьей, «безусловно шедшей к развалу, поскольку ее бывший глава оставил разрушительную картину», и, между прочим, упомянул о том, что он открыл передо мной «общее образование», очевидно понимая под этим словом «папиндикулярные» палочки.

Едва ли мама слышала эту речь. Опустив глаза, она сидела рядом с женихом и, вдруг нахмурясь, смотрела прямо перед собой с растерянным выражением.

Старик Сковородников, крепко выпив, подошел к ней и ударил по плечу.

– Эх, Аксинья, променяла ты…

Она стала беспомощно, торопливо улыбаться.

Месяца два после свадьбы мой отчим служил на пристани в конторе, и, хотя очень тяжело было видеть, как он приходит и садится, развалясь, на то место, где прежде сидел отец, и ест его ложкой, из его тарелки, все—таки еще можно было жить, убегая, отмалчиваясь, возвращаясь домой, когда он уже спал. Но вскоре, за какие—то темные дела его выгнали из конторы, и жизнь сразу стала невыносимой. Несчастная мысль заняться нашим воспитанием – моим и сестры – пришла в эту туманную голову, и у меня не стало больше ни одной свободной минутки.

Теперь я догадываюсь, что в юности он служил в лакеях – видел же он где—нибудь все эти смешные и странные штуки, которым он подвергал меня и сестру!

Прежде всего он потребовал, чтобы мы приходили здороваться с ним по утрам, хотя мы спали на полу в двух шагах от его кровати. И мы приходили. Но никакие силы не могли заставить меня произнести: «Доброе утро, папа!»

Утро было не доброе, и папа был не папа. Нельзя было прежде него садиться за стол, а чтобы встать, нужно было попросить у него позволения. Мы должны были благодарить его, хотя мать по прежнему стирала в больнице, а обед, купленный на ее и мои деньги, варила сестра. Я помню отчаяние, овладевшее мною, когда бедная Саня встала из—за стала и, некрасиво присев, как он ее учил, сказала в первый раз: «Благодарю вас, папа». Как мне хотелось бросить в это толстое лицо тарелку с недоеденной кашей! Я не сделал этого и до сих пор сожалею…

Как я его ненавидел! Мне противны были его походка, его храп, его волосы, даже его сапоги, которые с мрачной энергией он сам чистил каждое утро. Просыпаясь по ночам, я подолгу с ненавистно смотрел на его толстое спящее лицо. Он не подозревал, какой опасности подвергался! Я бы убил его, если бы не тетя Даша.

Глава 10.

ТЕТЯ ДАША.

Я не стал бы, пожалуй, и вспоминать это время, но другой и милый образ встает передо мной – тетя Даша, которую я тогда впервые сознательно оценил и полюбил.

Я приходил к ней и молчал – она и так все знала.

Чтобы утешить меня, она рассказывала мне историю своей жизни. С удивлением я узнал, что ей нет еще и сорока лет! А мне она казалась настоящей бабушкой, в особенности, когда, надев очки, она читала по вечерам чужие письма, занесенные на наш двор половодьем (она их еще читала).

Двадцати пяти лет она осталась вдовой: ее муж был убит в самом начале русско—японской войны. На комоде, накрытом кружевной накидкой, между вазами голубого витого стекла стоял его портрет. А за портретом хранилось письмо, которое я, разумеется, знал наизусть. Походная канцелярия 26—го Восточно—Сибирского стрелкового полка извещала тетю Дашу, что ее муж, рядовой Федор Александрович Федоров, награжденный знаками отличия военного ордена 3—й и 4—й степеней, пал геройской смертью в бою с японцами. Герой! Долго еще при этом слове мне представлялся коротко остриженный мужчина с усами и бородкой, сидящий на фоне снежных гор в камышовом кресле.

Каждый вечер тетя Даша читала по одному письму – это стало для нее чем—то вроде обряда. Обряд начинался с того, что тетя Даша пробовала угадать содержание письма по конверту, по адресу, в большинстве случаев совершенно размытому водой.

Потом происходило чтение – именно происходило, – неторопливое, с долгими вздохами, с ворчаньем, когда попадались неразборчивые слова. Тетя Даша радовалась чужим радостям, сочувствовала чужим горестям одних поругивала, других хвалила. Выходило, одним словом, что все эти письма адресованы ей. Точно так же она читала и книги. Семейные и любовные дела разных князей и графов, героев приложений к журналу «Родина», тетя Даша разбирала так, как будто все князья и графы жили на соседнем дворе.

– А барон—то Л., – говорила она оживленно, – так я и знала, что он бросит мадам де Сан—Су. Милая, милая, а вот – на тебе! Хорош, голубчик!

Когда, спасаясь от Гаера Кулия, я проводил у нее вечера, она уже дочитывала почту – оставалось не больше пятнадцати писем. Среди них было одно, которое я должен привести здесь. Тетя Даша не поняла его. Но мне и тогда казалось, что оно чем—то связано с письмом штурмана дальнего плавания…

Вот оно (первые строчки тетя Даша не могла разобрать):

«…молю тебя об одном: не верь этому человеку! Можно смело сказать, что всеми нашими неудачами мы обязаны только ему. Достаточно, что из шестидесяти собак, которых он продал нам в Архангельске, большую часть еще на Новой Земле пришлось пристрелить. Вот как дорого обошлась нам эта услуга. Не только я один – вся экспедиция шлет ему проклятия. Мы шли на риск, мы знали, что идем на риск, но мы не ждали такого удара.

Остается делать все, что в наших силах. Как много я мог бы рассказать тебе о нашем путешествии! Для Катюшки хватило бы историй на целую зиму. Но какой ценой приходится расплачиваться, боже мой! Я не хочу, чтобы ты подумала, что наше положение безнадежно. Но вы все—таки не особенно ждите…»

Тетя Даша читала запинаясь, поглядывая на меня через очки с поучительным выражением. Я слушал ее. Я не знал, что через несколько лет буду мучительно вспоминать каждое слово.

Письмо была длинное на семи или восьми страницах – подробный рассказ о жизни корабля, затертого льдами и медленно двигающегося на север. Меня особенно поразило, что лед был даже в каютах и каждое утро приходилось вырубать его топором.

Я мог бы рассказать своими словами о том, как, охотясь на медведей, упал в трещину и разбился насмерть матрос

Скачков, о том, как все измучились, ухаживая за больным механиком Тиссом. Но дословно я запомнил только те несколько строк, которые приведены выше. Тетя Даша все читала, вздыхая, – и словно туманная картина представлялась мне: белые палатки на белом снегу; собаки, тяжело дыша, тащат сани; огромный человек, великан в меховых сапогах, в меховой высоченной шапке, идет навстречу саням, как поп в меховой рясе… Однажды, придя к тете Даше, я застал ее в слезах. Она плакала перед комодом, на котором стоял портрет ее мужа, героя русско—японской войны. Увидев меня, она содрала с головы платок.

– Вот что делает со мною, кровопийца, ругатель, – сказала она мне с такой злобой, что я удивился. – Вот как надругался! Думаете, сирота, так и некому меня охранить? Найдется!

– Тетя Даша!

– Найдется! – повторила она и снова заплакала. – Не буду я терпеть.

Уеду, вот тебе и вся стать. Поминай, как звали!

Она села на кровать, сняла ботинок и швырнула его об пол

– Пускай возьмут тебя черти! – сказала она торжественно. – И сам ты, старый черт, помни и знай! Я тебе не пара. Не будет этого никогда, Я понял, что она ругала старика Сковородникова, и спросил, что он сделал. Но она только махнула рукой. Мне еще тогда показалось, что она сама хорошенько не знает, обидел он ее или нет. Во всяком случае, он сказал ей что—то особенное, потому что вечером тетя Даша надела свой черный кружевной платок и пошла к цыганке—гадалке, которая жила на соседнем дворе. Вернулась она задумчивая, тихая и больше не ругала Сковородникова; наоборот, вдруг сказала про себя: «и непьющий».

Это странное поведение продолжалось и на следующий день. Тетя Даша сидела во дворе и вязала, когда у ворот появился незнакомый красномордый человек в грязном парусиновом пальто, в толстых сапогах. Осмотревшись, он направился к старику Сковородникову, варившему свой универсальный клей на крыльце.

– Это вы—с продаете дом? Сковородников посмотрел на него, потом на тетю Дашу.

– Я, – отвечал он, – продаю этот дом и все имущество по причине отъезда.

Тетя Даша взволнованно зашептала, зашептала, вскочила, уронив стул, и, как вчера, содрала с головы платок.

– Земля имеется?

– Имею землю, ограниченную в пределах забора.

Тетя Даша шептала все громче.

– Не продается! – вдруг закричала она. – Не продажный этот дом! Уходите! Сковородников с хитрым выражением закрыл один глаз.

– Ты хозяин? – вдруг быстро спросил его человек в парусиновом пальто.

– Я.

– Так что же – продаешь, нет?

– Вот, говорят – не продается, – самодовольно сказал Сковородников и захохотал.

Петька был при этой сцене. Он стоял на пороге кухни и презрительно усмехался. Я ничего не понимал. Но вскоре все разъяснилось.

Глава 11.

РАЗГОВОР С ПЕТЬКОЙ.

Еще сидя над «попиндикулярными» палочками, я задумал удрать. Недаром рисовал я над забором солнце, птиц, облака! Потом я забыл эту мысль. Но с каждым днем мне все трудней становилось возвращаться домой.

С матерью я почти не встречался. Она уходила, когда я еще спал. Иногда, просыпаясь по ночам, я видел ее за столом. Белая, как мел, от усталости, она медленно ела, и даже Гаер немного робел, встречаясь с ее черными из подлобья глазами.

Сестру я очень любил. Но уж лучше бы я и ее не любил. Я помню, как этот подлец Гаер избил ее до полусмерти за то, что она пролила рюмку постного масла. Ее прогнали из—за стола, но я тайком принес ей картошки. Она ела ее и горько плакала и вдруг спохватилась – не потеряла ли она свои цветные стеклышки, когда ее били. Стеклышки нашлись. Она засмеялась, доела картошку и снова начала плакать…

Должно быть, уже приближалась осень, потому что мы с Петькой бродили по Соборному саду и подкидывали босыми ногами листья. Петька врал, будто старинный, прикрытый горкой подкоп, на котором мы сидели, ведет из сада на тот берег реки под водой и будто Петька один раз дошел до середины.

– Всю ночь шел, – небрежно сказал Петька. – Там скелеты на каждом шагу

С горки был виден на высоком берегу Покровский монастырь, белый, окруженный невысокими крытыми стенами, за ним – луга, то светло—зеленые, то желтые, под ветром менявшие цвета, как море.

Но тогда мы с Петькой очень мало думали о красоте природы. Мы лежали на горке вниз животами и сосали какие—то горькие корешки, про которые Петька говорил, что они сладкие.

Помнится, разговор начался с крыс: живут ли в подкопе крысы? Петька сказал, что живут, сам видел, и что у крыс, как у пчел, бывает царица—матка.

– Они в високосный год все передохнут, – добавил он, – а царица опять наплодит. Она громадная, как зайчиха.

– Врешь!

– Вот те крест, – равнодушно сказал Петька. У нас было как бы условлено, о чем можно врать, а о чем нет. Мы уже и тогда, мальчиками, уважали друг друга.

– А в Туркестане крыс нет, – задумчиво добавил Петька, – там тушканчики, и в степи полевые крысы. Но это совсем другое: они едят траву, вроде кроликов. Он часто говорил о Туркестане. Это был, по его словам, город, в котором груши, яблоки, апельсины росли прямо на улицах, так что можно срывать их сколько угодно и никто за это не всадит тебе в спину хороший заряд соли, как сторожа в наших фруктовых садах. Спят там на коврах под открытым небом, потому что зимы не бывает, а ходят в одних халатах – ни тебе сапог, ни пальто

– Там турки живут. Все вооруженные поголовно. Кривые шашки в серебре, за опояском нож, а на груди патроны. Поехали, а?

Я решил, что он шутит. Но он не шутил. Немного побледнев, он вдруг отвернулся от меня и встал, взволнованно глядя на далекий берег, где знакомый старый рыбак спал над своими удочками, у самой воды вставленными в гальку. Мы помолчали.

– А батька? Отпустит?

– Стану я его спрашивать! Ему теперь не до меня.

– Почему?

– Потому что он женится, – с презрением сказал Петька.

Я был поражен.

– На ком?

– На тете Даше.

– Врешь!

– Он ей сказал, что если она за него не выйдет, он дом продаст, а сам пойдет по деревням кастрюли лудить. Она сперва ершилась, а потом согласилась. Влюблена, что ли, – презрительно добавил Петька и плюнул.

Я еще не верил. Тетя Даша! Замуж! За старика Сковородникова? Которого она так ругала?

– А тебе что?

– Ничего! – сказал Петька.

Он насупился и заговорил о другом. Два года тому назад умерла его мать, и он, плача, не помня себя, пошел со двора и забрел так далеко, что его насилу отыскали Я вспомнил, как его за это дразнили мальчишки.

Мы еще немного поговорили, а потом легли на спину, раскинув руки крестом, и стали смотреть в небо. Петька уверял, что если так пролежать минут двадцать не мигая, можно днем увидеть звезды и луну. И вот мы лежали и смотрели. Небо было ясное, просторное; где—то высоко, перегоняя друг друга, быстро шли облака. Глаза мои налились слезами, но я изо всех сил старался не мигать. Луны все не было, а про звезды я сразу понял, что Петька соврал.

Где—то шумел мотор. Мне показалось, что это военный грузовик работает на пристани (пристань была внизу, под крепостной стеной). Но шум приближался.

– Аэроплан, – сказал Петька.

Он летел, освещенный солнцем, серый, похожий на красивую крылатую рыбу. Облака надвигались на него, он летел против ветра. Но с какой свободой, впервые поразившей меня, он обошел облака! Вот он был уже за Покровским монастырем, черная крестообразная тень, бежала за ним по лугам на той стороне реки, Он давно исчез, а мне все казалось, что я еще вижу вдалеке маленькие серые крылья.

Глава 12.

ГАЕР КУЛИЙ В БАТАЛЬОНЕ СМЕРТИ.

У Петьки был родной дядя в Москве, и весь наш план держался на этом дяде. Дядя работал на железной дороге – Петька утверждал, что машинистом, а я думал, что кочегаром. Во всяком случае, прежде Петька всегда называл его кочегаром. Этот машинист—кочегар служил на поездах, пять лет тому назад ходивших из Москвы в Ташкент. Я говорю с такой точностью – пять лет – потому, что от дяди уже пять лет не было писем. Но Петька говорил, что это ничего не значит, потому что дядя всегда редко писал, а работает он на тех же самых поездах, тем более что последнее письмо пришло из Самары. Мы вместе посмотрели карту, и действительно оказалось, что Самара находится между Москвой и Ташкентом.

Словом, нужно было только разыскать этого дядю. Адрес его Петька знал, – если бы и не знал, всегда можно по фамилии найти человека. Насчет фамилии у нас не было ни малейших сомнений: Сковородников – такая же, как у Петьки.

Так представлялась нам вторая часть пути: дядя должен был просто отвезти нас из Москвы в Ташкент на паровозе. Но как добраться до Москвы?

Петька не уговаривал меня. Но с каменным лицом он выслушивал мои робкие возражения. Он не отвечал мне – ему было все ясно. А мне ясно было только одно: если бы не Гаер, я бы никуда не ушел. И вдруг оказалось, что он уходит, – он уходит, а я остаюсь.

Это был памятный день. В военной форме, в новых, блестящих, скрипящих сапогах, в фуражке набекрень, из—под которой ровной волной выходили кудри, он явился домой и положил на стол двести рублей. По тому времени это были неслыханные деньги, мать с невольной жадностью прикрыла их руками.

На меня и Петьку и всех мальчишек с нашего двора поразили не деньги, – нет! Совсем другое. На рукаве его форменной гимнастерки был вышит череп, а под черепом – скрещенные кости, Отчим, поступил в батальон смерти.

Без сомнения, мои читатели не помнят этих батальонов. Человек с барабаном вдруг появлялся на каком—нибудь собрании, на гулянье – везде, где было много народу. Он бил в барабан – все умолкали. Тогда другой человек, большей частью офицер с таким же черепом и костями на рукаве, как у моего отчима, начинал говорить. От имени Временного правительства он приглашал всех в батальон смерти. Но хотя он и утверждал, что каждый записавшийся получит шестьдесят рублей в месяц плюс офицерское обмундирование, не считая подъемных, никому не хотелось умирать за Временное правительство, и в батальон смерти записывались главным образом такие жулики, как мой отчим.

Но в тот день, когда, торжественно—мрачный, он пришел домой в новой форме и принес двести рублей, он никому не казался жуликом. Даже тетя Даша, которая его ненавидела, вышла и неестественно поклонилась.

Вечером он пригласил гостей и произнес речь.

– Все эти проделываемые начальством процедуры, – сказал он, – имеют назначение оградить свободу революции от нищих, абсолютное большинство которых составляют евреи. Нищие и большевики создают подлую авантюру, от которой, безусловно, страдают все плоды существующего порядка. Для нас, защитников свободы, эта трагедия решается очень просто. Мы берем в свои руки оружие, и горе тому, кто ради удовлетворения личной власти покусится на революцию и свободу! Свобода стоит дорого.

Задешево мы ее не отдадим! Такова в общих чертах окружающая момент обстановка!

Мать была очень весела в этот вечер. В белой бархатной жакетке, которая очень шла ей, она с бутылкой вина обходила гостей и после каждой рюмки все подливала. Приятель отчима, коротенький любезный толстяк, тоже из батальона смерти, встал и почтительно предложил выпить за ее здоровье. Он от души смеялся, когда отчим говорил, а теперь стал очень серьезен. Высоко подняв бокал с вином, он чокнулся с матерью и коротко сказал: «Ура!»

Все закричали «ура». Она смутилась. Немного порозовев, она вышла на середину комнаты и низко, по—старинному, поклонилась.

– Красавица! – громко сказал толстяк.

Потом старик Сковородников произнес ответную речь. Он был пьян и поэтому говорил с очень длинными паузами, во время которых все молчали.

– Каждый должен понимать о смерти, – сурово сказал он. – Тем более кое—кто только напрасно коптит небо, и ему одна дорога – в ваш батальон. Но меня, например, туда калачом не заманишь. Почему? Потому что я за вашу свободу умирать не желаю. Ваша свобода – это торговля. И ваш батальон – та же торговля. Продажа своей будущей смерти за двести рублей. Позвольте, а если я не умру? Деньги обратно?

Он сказал еще что—то про министров—капиталистов и сел. Сжав кулаки, отчим подошел к нему. Плохо кончился бы этот праздник… Но толстяк (который от души смеялся и над ответной речью) вскочил и бросился между ними. Пока он уговаривал отчима, Сковородников вышел, нарочно громко стуча сапогами.

Но праздник все—таки кончился плохо.

Глава 13.

ДАЛЬНИЕ ПРОВОДЫ.

Должно быть, шел третий час, я давно спал и проснулся от крика. Табачный дым неподвижно висел над столом, все давно ушли, отчим спал на полу, раскинув руки и ноги. Крик повторился, я узнал голос тети Даши и подошел к окну. Какая—то женщина лежала на дворе, и тетя Даша громко дула ей в рот.

– Тетя Даша!

Как будто не слыша меня, тетя Даша вскочила, зачем—то обежала наш дом и постучала в окно.

– Воды дайте! Петр Иваныч! Там Аксинья лежит!

Я открыл дверь, она вошла и стала будить отчима.

– Петр Иваныч! Ах ты, господи! – Отчим только мычал. – Саня, нужно ее сюда перенести, она, должно быть, упала во дворе и расшиблась. Петр Иваныч!

С закрытыми глазами отчим сел, потом снова лег. Так мы его и не добудились.

Всю ночь мы возились с матерью, и только под утро она пришла в себя. Это был простой обморок, но, падая, она ударилась головой о камни, и мы, к несчастью, узнали об этом лишь от доктора к вечеру другого дня. Доктор велел прикладывать лед. Но покупать лед всем показалось странным, и тетя Даша решила вместо льда прикладывать мокрое полотенце.

Я помню, как Саня выбегала во двор, плача, мочила полотенце в ведре и возвращалась, вытирая слезы ладонью. Мать лежала спокойная, такая же бледная, как всегда. Ни разу она не спросила об отчиме, на другой день перебравшемся в свой батальон, но зато нас – меня и сестру – не отпускала от себя ни на шаг. Тошнота мучила ее, она поминутно щурилась, как будто старалась что—то разглядеть, и это почему—то очень не нравилось тете Даше. Она проболела три недели и, кажется, уже начинала поправляться. И вдруг на нее «нашло».

Однажды я проснулся под утро и увидел, что она сидит в постели, спустив босые ноги на пол.

– Мама!

Она посмотрела на меня исподлобья, и вдруг я понял, что она меня не видит.

– Мама! Мама!

Все с тем же внимательным, строгим выражением она отвела мои руки, когда я хотел ее уложить… С этого дня она перестала есть, и доктор велел кормить ее насильно яйцами и маслом. Это был прекрасный совет, но у нас не было денег, а в городе не было ни яиц, ни масла.

Тетя Даша ругала ее и плакала, а мать лежала рассеянная, мрачная, перекинув на грудь черные косы, и не говорила ни слова. Только раз, когда тетя Даша в отчаянии объявила, что она знает, почему мать не ест, – не хочет жить, потому и не ест, – мать пробормотала что—то, нахмурилась и отвернулась.

Она стала очень ласкова со мной с тех пор, как заболела, и даже как будто полюбила не меньше, чем Саню. Часто она подолгу смотрела на меня – внимательно и, кажется, с каким—то удивлением. Никогда она не плакала до болезни, а теперь – каждый день, и я понимал, о чем она плачет. Она жалела, что прежде не любила меня, раскаивалась, что забыла отца, быть может, просила прощения за Гаера, за все, что он с нами делал. На какое—то оцепенение нашло на меня. Все валилось из рук, я ничего не делал, ни о чем не думал.

Таков был и наш последний разговор – ни я, ни она не произнесли ни слова. Она только подозвала меня и взяла за руку, качая головой и с трудом удерживая дрожащие губы… Я понял, что она хочет проститься. Но, как чурбан, я стоял, опустив голову и упорно глядя вниз, на пол.

На другой день она умерла…

В полной походной форме, с винтовкой за плечами, с гранатой у пояса, отчим плакал в сенях, но никто почему—то не обращал на него никакого внимания… Мы с сестрой сидели во дворе, и все, кто бы ни пришел, останавливались подле нас и говорили одно и то же: «Небось, жалко вам маму?» или: «Теперь одни остались, сиротки?» Это был какой—то один страшный обряд – и то, что старухи, приходившие к Сковородниковым играть в «козла», заперлись у нас, а потом, с подоткнутыми юбками, с засученными рукавами, выносили ведра, как будто мыли полы, и то, что тетя Даша бегала за какой—то «подорожной». Мне казалось, что мы должны сидеть во дворе, пока не кончится этот обряд. И вот мы сидели и ждали.

Через много лет я прочитал у Бальзака, что «наблюдательность обостряется от страданий», и тотчас же вспомнил эти дни, когда обряжали, отпевали и хоронили мать. Мне запомнилось каждое слово, каждое движение – и свое, и чужое. Я понял, почему в первый день при матери, лежавшей на столе с иконкой в сложенных руках, все говорили шепотом, потом все громче и наконец, своими обыкновенными голосами. Они привыкли – и Сковородников, и отчим, и тетя Даша, – уже привыкли к тому, что она умерла! Я с ужасом заметил, что и сам вдруг начинал думать о другом.

Неужели я привык, неужели я думаю о битке со свинцовой пулей, который Петька подарил мне уже давно, а я из—за смерти матери так и не собрался испытать этот биток! И сейчас же с раскаяньем я принуждал себя думать о маме.

Так было и в день похорон.

У Сани болела голова, и ее оставили дома. Отчим, которого с утра вызвали в батальон, опоздал к выносу, и мы, прождав его добрых два часа, одни отправились за гробом. Мы – это Сковородников, тетя Даша и я.

Они шли пешком, тетя Даша держалась за какую—то скобу, чтобы не отставать, а меня посадили на колесницу.

Стыдно вспомнить, но я чувствовал гордость, когда знакомые мальчишки встречались по дороге и, остановившись, провожали нашу процессию глазами или когда кто—нибудь на две—три минуты присоединялся к нам, чтобы спросить, кого это хоронят. Сейчас же я начинал ругать себя. Но мы ехали все дальше и дальше, равнодушный кучер в кепке и грязном балахоне сонно покрикивал на клячу, и мысль опять начинала бродить бог весть где – далеко от этого бедного, едва прикрытого белой тряпкой гроба.

Вот Застенная; вдоль городской стены деревянные щиты закрывали проломы, чтобы никто не прошел в Летний сад без билета. И никто, кроме нас с Петькой, не знал, что предпоследний щит можно раздвинуть – и, пожалуйста, ты в саду! Хочешь – слушай музыку, хочешь – нарви тайком левкоев в садоводстве и после спектакля продавай публике – пять копеек за пучок!

Вот – кадетский корпус; возы с матрацами стоят во дворе, и люди в светлых шинелях, не то офицеры, не то гимназисты, зачем—то тащат матрацы, закладывают ими окна во втором этаже. Вот Афонина горка, про которую в городе говорили, что это засыпанная церковь и в пасхальную ночь из—под земли слышится пенье. Кто—то копошился на Афониной горке, и, приглядевшись, я различил те же светлые шинели, мелькавшие среди наваленных веток.

И вдруг я очнулся. Я вспомнил, что еще когда мы проезжали Базарную площадь, у ворот присутствия стоял часовой, в саду за решеткой торопливо ходили какие—то люди в штатском, и один из них тащил пулемет. Магазины были закрыты, улицы пусты, за Сергиевской мы не встретили ни одного человека. Что случилось?

Кучер в грязном балахоне торопился, то и дело подхлестывая лошадь. Тетя Даша и Сковородников едва поспевали. Мы выехали на Посадскую пустошь – так называлось пустое грязное место между городом и Посадом, – а там спуск к реке, Мельничий мост… Что—то коротко простучало вдалеке, кучер испуганно оглянулся и нерешительно поднял кнут. Тетя Даша догнала нас и стала ругаться:

– Ошалел, что ли? Не дрова везешь!

– Стреляют, – мрачно возразил кучер.

Спуск к реке был прорыт в косогоре, и несколько минут мы ехали, ничего не видя по сторонам. Где—то стреляли, но все реже. Мельничий мост, с которого я не раз ловил пескарей, был уже виден. И вдруг кучер привстал, замахнулся… Лошадь рванулась, и мы помчались вдоль берега, далеко за собой оставив Сковородникова и тетю Дашу.

Наверно, это были пули, потому что мелкие щепочки стали отлетать от колесницы, и одна попала мне прямо в лицо. Резной столбик, за который я держался рукой, зашатался, заскрипел, нас тряхнуло, и он упал на дорогу. Я слышал, как где—то позади кричал Сковородников, плачущим голосом ругалась тетя Даша.

Надвинув пониже свою кепку и крутя над головой кнутом, кучер гнал лошадь прямо на мост, как будто не видя, что въезд перегорожен какими—то балками, досками, кирпичами. Раз! Лошадь попятилась, рванулась направо, налево и остановилась.

Среди людей, выбежавших к нам из—за этих балок, я узнал знакомого наборщика, который прошлым летом снимал комнату у гадалки на соседнем дворе. В руках у него была винтовка, а за кожаным поясом, выглядевшим очень странно на обыкновенном пальто, торчал наган. Все они были вооружены, у некоторых были даже шашки.

Кучер слез, подоткнул балахон и, засунув кнут в сапог, стал ругаться.

– Что же, вы не видите – похороны? Чуть лошадь не застрелили!

– Мы не стреляли, это ты под кадет попал, – возразил наборщик. – А ты не видишь, дурак, что баррикады?

– Как твоя фамилия? – кричал кучер – Вы мне ответите! Кто за ремонт платить будет? – Он ходил вокруг колесницы и трогал пальцем побитые места.

– Вы мне спицу сломали!

– Дурак, – снова сказал наборщик, – говорят тебе – не мы! Станем мы по гробам стрелять. Дура!

– Кого хоронишь, мальчик? – тихо спросил меня пожилой человек в папахе, на которой вместо кокарды была красная лента.

– Мать, – с трудом сказал я.

Он снял папаху.

– Вы, товарищи, потише, – сказал он. – Похороны. Вот парнишка мать провожает. Нехорошо все—таки.

Все посмотрели на меня. Наверно, у меня был неважный вид, потому что когда все было улажено и тетя Даша, плача, догнала нас и мы через мельницу выехали на мост, я нашел в кармане своей курточки два куска сахару и белый сухарь.

Измученные, по тому берегу Песчинки мы вернулись домой после похорон.

Над городом стояло зарево – горели казармы Красноярского полка. У понтонного моста Сковородников окликнул знакомого постового, и начался длиннейший разговор, из которого я ничего не понял: кто—то где—то разобрал пути, конный корпус идет на Петроград, вокзал занят батальоном смерти. Фамилия «Керенский» с разными прибавлениями повторялась ежеминутно. Я чуть стоял на ногах, тетя Даша охала и вздыхала.

Сестра спала, когда мы вернулись. Не раздеваясь, я сел подле нее на постель.

Не знаю почему, в эту ночь, первую ночь, когда мы остались одни, тетя Даша не ночевала у нас. Она принесла мне каши, но мне не хотелось есть, и она поставила тарелку на окно. На окно – не на стол, где утром лежала мать. Утром, а сейчас ночь. Саня спит на ее постели. На ее постели, на том месте, где она лежала с венчиком на лбу, с подорожной в руке, – я и не знал, что так называется эта свернутая трубкой бумага. Я встал и подошел к окну. Темно было на дворе, а над рекой – зарево, черно—дымные полосы разгорались и гасли.

Казармы горят, но ведь они за железной дорогой, далеко, совсем в другой стороне! Я вспомнил, как она взяла меня за руку, качая головой и стараясь не плакать. Почему я ничего не сказал ей? Она очень ждала хоть одного слова.

Галька накатывала на берег, – должно быть, поднялся ветер, и дождь стал накрапывать. Долго, ни о чем не думая, я смотрел, как большие тяжелые капли скатывались по стеклу – сперва медленно, потом все быстрее и быстрее.

Мне приснилось, что кто—то рванул дверь, вбежал в комнату и скинул мокрую шинель на пол. Я не сразу догадался, что это вовсе не сон. Отчим метался по дому, на ходу стаскивал с себя гимнастерку. Скрипя зубами, он стаскивал ее, а она не шла, облепила спину. Голый, в одних штанах, он бросился к своему сундуку и вынул из него заплечный мешок.

– Петр Иваныч!

Мельком он взглянул на меня и ничего не ответил. Мохнатый и потный, он торопливо перекладывал белье из сундука в мешок. Он закатал одеяло, прижал коленом, перетянул ремнем. Все время он злобно двигал губами, и сжатые зубы становились видны – крупные и длинные, настоящие волчьи.

Три гимнастерки он надел на себя, а четвертую сунул в мешок. Должно быть, он забыл, что я не сплю, иначе, пожалуй, посовестился бы сорвать с гвоздя и сунуть туда же, в мешок, мамину бархатную жакетку.

– Петр Иваныч!

– Молчи! – подняв голову, сказал он. – Все к черту!

Он переобулся, надел шинель и вдруг увидел на рукаве череп и кости. С ругательством он снова скинул шинель и стал срывать череп и кости зубами. Мешок на плечо – и на десять лет этот человек исчез из моей жизни! Остались только грязные следы на полу да пустая жестянка от папирос «Катык», в которой он держал запонки и цветные булавки.

Все объяснилось на другой день. Военно—революционный комитет объявил в городе советскую власть. Батальон смерти и добровольцы выступили против него и были разбиты.

Глава 14.

БЕГСТВО. Я НЕ СПЛЮ, Я ПРИТВОРЯЮСЬ, ЧТО СПЛЮ.

Откуда Петька взял, что теперь по всем железным дорогам можно будет ездить бесплатно? Наверно, слух о бесплатных трамваях донесся до него в таком преувеличенном виде.

– Взрослым нужно командировку, – твердо сказал он. – А нам – ничего.

Он больше не молчал. Он уговаривал меня, дразнил, упрекал в трусости и презрительно смеялся. Что бы ни происходило на белом свете, все убеждало его, что мы, ни минуты не медля, должны махнуть в Туркестан. Сковородников объявил, что он большевик, и велел тете Даше убрать иконы. Петька сейчас же объяснил это событие в свою пользу и доказал, что теперь во дворе все равно никому не будет житья.

– Его бабы загрызут, – сказал он мрачно. – Я теперь за него не ручаюсь.

Военно—революционный комитет приказал разбить ренсковые погреба и спустить вина в Песчинку. Оказалось, что и это способствует нашему плану.

– Рыба передохнет, – равнодушно, как взрослый, сказал Петька, – и все одно – начнут самогон гнать. Нет, нужно ехать!

Не знаю, уговорил бы он меня в конце концов или нет, если бы тетя Даша и Сковородников на семейном совете не решили отдать меня и Саню в приют. Тетя Даша была мастер на все руки – вышивала рубашки, делала абажуры. Но кому нужны были теперь ее абажуры? Возможно, что, выходя за Сковородникова, она надеялась поправить свое хозяйство. Но, увлекшись политической деятельностью, старик забросил свой универсальный клей, и жить окончательно стало нечем. Со слезами она объявила, что будет ходить к нам в приют каждый день, что отдает нас только на зиму, а летом мы непременно вернемся. В приюте нас будут кормить, учить, оденут. Дадут новые сапоги, две рубашки, пальто с шапкой, чулки и кальсоны. Помню, как я спросил ее:

– А что такое кальсоны?

Мы знали приютских. Это были бледные ребята в серых курточках, в измятых серых штанах. Они здорово били птиц из рогаток, а потом жарили их у себя в саду и ели. Вот как их кормили в приюте! Вообще они были «арестанты», и мы с ними дрались, и вот теперь я стану «арестантом»!

В тот же день я пошел к Петьке и сказал, что согласен. Денег у нас было немного – десять рублей. Мы продали на толкучке мамины ботинки – еще десять. Итого – двадцать. С большими предосторожностями было вынесено из дому одеяло. С такими же предосторожностями оно было возвращено назад: никто не взял, хотя мы просили очень дешево, – кажется, четыре с полтиной. Как раз эти четыре с полтиной мы проели, пока таскались по рынку с одеялом. Итого – пятнадцать с полтиной.

Петька хотел загнать свои книжки, но книжки, к счастью, никто не купил. Я говорю – к счастью, потому что эти книжки стоят теперь в моей библиотеке на самом почетном месте. Впрочем, одну, – кажется, «Юрий Милославский», – удалось продать. Итого – шестнадцать. Мы считали, что этих денег хватит до дяди, а там начнется увлекательная, превосходная паровозная жизнь. Помнится, нас очень волновал и вызывал множество споров вопрос о вооружении. У Петьки был финский нож, который он называл кинжалом. Мы сшили для него чехол из старого сапога. Но пускаться в путь с одним холодным оружием было как—то неинтересно. Где достать револьвер?

Одно время мы надеялись, что военно—революционный комитет выдаст нам по нагану. Потом решили, что, пожалуй, не выдаст, и отправились на толкучку – не продаст ли нам свое оружие какой—нибудь дезертир? После долгих поисков мы нашли то, что нам было нужно.

Это был большой пятиствольный револьвер с резной деревянной ручкой – именно пятиствольный, я не оговорился. Он заряжался со всех своих пяти стволов, и после каждого выстрела нужно было поворачивать эти стволы рукою. Без сомнения, это был один из первых револьверов на земле. Я потом видел такие в музее. Но нам он очень понравился. Именно эти пять стволов нас поразили. Из такого как ахнешь! Продавал его не дезертир, а старая генеральша – это тоже внушало нам уважение. Словом, из шестнадцати рублей едва ли осталось бы больше трех с полтиной, если бы, пока мы ходили за деньгами, генеральша не исчезла вместе со своим револьвером.

Теперь я вижу, что нам все—таки повезло. Случись так, что мы купили бы это оружие и испытали его (а у нас уже и порох был заготовлен), вместо маршрута Энск – Москва – Ташкент мы отправились бы по маршруту наш двор – Спасское кладбище.

Итак, решено было ограничиться холодным оружием.

Все остальное было в полном порядке: ботинки крепкие, пальто целые, у Петьки даже с бобриковым воротником, штанов по паре.

Я был очень мрачен в этот день, и тетя Даша несколько раз принималась меня утешать. Бедная тетя Даша! Если бы она знала, что мы отложили наш отъезд только потому, что рассчитывали на ее кокоры! Завтра она должна была отвести нас с Саней в приют и целый день пекла нам «в дорогу» кокоры. Она пекла их целый день и все снимала очки и сморкалась.

С меня она взяла торжественное обещание – не воровать, не курить, не грубить, не лениться, не пьянствовать, не ругаться, не драться, – больше заповедей, чем в священном писании. Сестренке, которая была очень грустна, она подарила прекрасную старинную ленту.

Разумеется, можно было просто уйти из дому – и поминай, как звали! Но Петька решил, что это неинтересно, и выработал довольно сложный план, поразивший меня своей таинственностью.

Во—первых, мы должны были дать друг другу «кровавую клятву дружбы». Вот она:

«Кто изменит этому честному слову, – не получит пощады, пока не сосчитает, сколько в море песку, сколько листьев в лесу, сколько с неба падает дождевых капель. Захочет идти вперед – посылай назад, захочет идти налево – посылай направо. Как я ударяю моей шапкой о землю, так гром поразит того, кто нарушит это честное слово. Бороться и искать, найти и не сдаваться».

По очереди произнося эту клятву, мы должны были пожать друг другу руки и разом ударить шапками о землю. Это было сделано в Соборном саду накануне отъезда. Я сказал клятву наизусть, Петька прочитал по бумажке. Потом он уколол палец булавкой и расписался на бумажке кровью: «П.С.», то есть Петр Сковородников. Я с трудом нацарапал: «А.Г.», то есть Александр Григорьев.

Во—вторых, я должен был лечь в десять часов и притвориться, что сплю, хотя никто не интересовался, сплю я или притворяюсь. В три часа ночи Петька должен был свистнуть под окном три раза – условный сигнал: все в порядке, дорога свободна, можно бежать.

Это было гораздо опаснее, чем днем, когда действительно все было в порядке, дорога свободна, когда никто бы не заметил, что мы убежали. Ночью нас могли сцапать караулы – город был на осадном положении, – собаки по всему берегу на ночь спускались с цепей. Но

Петька приказал, и я повиновался, И вот наступил этот вечер – мой последний вечер в родном доме.

Тетя Даша сидит за столом и чинит мою рубашку. Хоть в приюте и дают белье, а все—таки еще одну, на всякий случай! Перед нею – лампа, на лампе – голубой абажур, подарок тети Даши на мамину свадьбу. Теперь у него какой—то сконфуженный вид – как будто он плохо чувствует себя в нашем опустевшем доме. Темно в углах. Чайник висит над плитой, а на тени – это не чайник, а чей—то огромный перевернутый нос. Из щели под окном тянет свежестью, пахнет рекою. Тетя Даша шьет и говорит. Она что—то берет со стола, и светлый круг на потолке начиняет дрожать. Десять часов. Я притворяюсь, что сплю.

– Ты, Саня, смотри, слушайся брата во всем, – говорит тетя Даша сестре. – Ты, как девочка, должна на него опираться. Мы всегда опираемся на мужчин, как на силу. Уж он тебя в обиду не даст.

Сердце щемит, но я стараюсь не думать о Сане. Вот мы приезжаем в Москву! Петькин дядя встречает нас на вокзале. Он похож на Сковородникова, но моложе, веселей. Паровоз стоит на далеких путях, черный человек подбрасывает уголь в топку, искры сыплются из трубы и гаснут. Мы мчимся, мелькают деревья, ходят вверх и вниз телефонные провода. Теперь и мы с Петькой бросаем уголь в топку – жарко, весело; выглянешь – и ветер свистит в ушах.

– А ты, Саня, – говорит мне тетя Даша, и я вижу, как слеза ползет из—под очков и падает на мою рубашку, – береги сестру. Вы будете в разных отделениях, но я попрошу, чтобы тебе разрешили каждый день ее навещать.

– Ладно, тетя Даша.

– Господи, боже ты мой! Была бы жива Аксинья…

Она поправляет лампу, вдевает нитку и снова берется за работу, вздохнув.

Половина одиннадцатого. Я не сплю, я притворяюсь, что сплю. Я вижу деревья в белых цветах, а в тени, под цветами, ковры – синие, зеленые, голубые. Мы в Туркестане. Апельсины растут на улицах. Мы рвем их сперва потихоньку, потом все смелее. Больше некуда класть, и Петька вынимает из мешка запасную пару штанов. Он завязывает концы на штанах, он бросает апельсины в штаны. Вот старик с бородой ведет нас в маленький белый дом. Оружие висит на стене – кинжалы, пятиствольные револьверы, кривые шашки в серебре. «Якши?» – говорит он и предлагает нам выбрать по кинжалу, револьверу и шашке.

– И читать научат и писать, – слышу я сквозь сон и думаю: откуда же здесь тетя Даша? – Может, и в люди выйдешь. Может, и нам еще спасибо скажешь.

Я не сплю, я притворяюсь, что сплю. Половина двенадцатого, двенадцать. Тетя Даша встает. В последний, в самый последний раз я вижу ее доброе лицо над лампой, освещенное снизу. Она ставит ладонь над стеклом, дует – и темнота! Она крестит нас в темноте и ложится: сегодня она ночует у нас.

Хорошо притворяться, когда не хочется спать! Я с трудом открываю глаза. Который час? Еще далеко до трех. Пьяная песня доносится с реки. Галька накатывает на берег. А сигнала все нет как нет, только ходики тикают да тетя Даша, вздыхая, ворочается с боку на бок.

Я сажусь, чтобы не заснуть, и кладу голову на колени. Я притворяюсь, что сплю. Я слышу свист и не могу проснуться.

Петька потом говорил, что охрип, как цыган, пока меня досвистался. Но он свистал все время, пока я надевал сапоги, пальто, клал в мешок кокоры. Очень сердитый, он зачем—то велел мне поднять воротник пальто, и мы побежали.

Все обошлось превосходно, никто нас не тронул – ни собаки, ни люди. Правда, на всякий случай мы версты три дали крюку по городскому валу. Дорогой я пытался узнать у Петьки, уверен ли он, что теперь по всем железным дорогам бесплатный проезд. Он отвечал, что уверен, – на худой конец доедем под лавкой. Две ночи – и Москва, скорый поезд отходит в пять сорок.

Никакого поезда в пять сорок не было, когда, обойдя караулы, мы в полуверсте от станции махнули через забор.

Тускло блестели мокрые черные рельсы, тускло горели на стрелках желтые фонари. Что было делать? Ждать до утра на станции? Нельзя: могут забрать караулы. Вернуться домой?

В эту минуту бородатый, весь залитый маслом сцепщик вылез из—под товарного состава и пошел к нам навстречу по шпалам.

– Дяденька, – смело сказал ему Петька, – как отсюда в Москву – направо или налево? Сцепщик посмотрел на него, потом на меня. Я похолодел: «Сейчас отправит в комендатуру».

– До Москвы, хлопцы, пятьсот верст.

– Ты только скажи, дяденька: направо или налево?

Сцепщик засмеялся.

– Налево.

– Спасибо, дяденька. Санька, пошли налево!

Глава 15.

БОРОТЬСЯ И ИСКАТЬ, НАЙТИ И НЕ СДАВАТЬСЯ.

Все путешествия, когда путешественникам по одиннадцати—двенадцати лет, когда они ездят под вагонами и не моются месяцами, похожи одно на другое. В этом легко убедиться, перелистав несколько книг из жизни беспризорных. Вот почему я не стану описывать нашего путешествия из Энска в Москву.

Семь заповедей тети Даши были вскоре забыты. Мы ругались, дрались, курили – иногда навоз, чтобы согреться. Мы врали: то тетка, поехавшая в Оренбург за солью, потеряла нас по дороге, то мы были беженцами и шли к бабушке в Москву. Мы выдавали себя за братьев – это производило трогательное впечатление. Мы не умели петь, но я читал в поездах письмо штурмана дальнего плавания. Помню, как на станции Вышний Волочок какой—то моложавый седой моряк заставил меня повторить это письмо дважды.

– Очень странно, – сказал он, глядя мне прямо в лицо суровыми серыми глазами, – экспедиция лейтенанта Седова? Очень странно.

И все же мы не были беспризорниками. Подобно капитану Гаттерасу (Петька рассказывал мне о нем с такими подробностями, о которых не подозревал и сам Жюль Верн), мы шли вперед и вперед. Мы шли вперед не только потому, что в Туркестане был хлеб, а здесь его уже не было. Мы шли открывать новую страну – солнечные города, привольные сады. Мы дали друг другу клятву.

Как эта клятва помогала нам!

Однажды, подходя к Старой Руссе, мы сбились с дороги и заблудились в лесу. Я лег на снег и закрыл глаза. Петька пугал меня волками, ругался, даже бил – все было напрасно. Я не мог больше сделать ни шагу. Тогда он снял шапку и бросил ее на снег.

– Ты клятву давал, Санька, – сказан он, – бороться и искать, найти и не сдаваться. Значит, ты теперь клятвопреступник? Сам сказал – клятвопреступник не получит пощады.

Я заплакал, но встал. Поздней ночью мы дошли до деревни. Деревня была староверческая, но одна старушка все же приняла нас, накормила и даже вымыла в бане.

Так от деревни к деревне, от станции к станции мы, наконец, добрались до Москвы. Дорогой мы продали, променяли и проели почти все, что было взято с собой из Энска. Даже Петькин кинжал в ножнах из старого сапога, был продан, помнится, за два куска студня.

Непроданными остались только наши бумаги—клятвы, подписанные кровью «П.С.» и «А.Г.», и адрес Петькиного дяди.

Дядя! Как часто мы говорили о нем! В конце концов, он стал представляться мне каким—то паровозным владыкой: борода по ветру, дым из трубы, пар из—под котла…

И вот наконец – Москва! Морозной февральской ночью мы выбрались через окно из уборной, в которой провели последний перегон, и спрыгнули на рельсы. Москвы было не видать, темно, да мы ею и не интересовались. Это была просто Москва, а дядя жил в Москве—Товарной, седьмое депо, ремонтная мастерская. Два часа мы блуждали по шпалам, путались среди сходящихся и расходящихся рельсов. Начинало светать, когда седьмое депо предстало перед нами – мрачное здание с темными овальными окнами, с высокой овальной дверью, на которой висел замок. Дяди не было. Не у кого было даже спросить о дяде. Утром в комитете седьмого депо мы узнали, что дядя уехал на фронт.

Все кончено! Мы вышли и сели на эстакаду.

Прощайте, улицы, на которых растут апельсины, прощайте, ночи под открытым небом, прощайте, нож за опояской и кривая шашка в серебре!

На всякий случай Петька вернулся в комитет – спросить: не был ли дядя женат? Нет, дядя был холостой. Он жил, оказывается, в каком—то вагоне и так в этом вагоне и поехал на фронт.

Совсем рассвело, и Москва была теперь видна: дома, дома (мне казалось, что все это – вокзалы), огромные кучи снега, редкие трамваи. И снова дома и дома. Что делать?

Так начались плохие дни. Чем мы только не занимались! Мы дежурили в очередях. Мы нанимались к буржуям сгребать снег с панелей перед домами: была объявлена «трудовая повинность». Мы выгребали из цирковой конюшни навоз. Мы ночевали в подъездах, на кладбищах, на чердаках.

И вдруг все переменилось…

Мы шли, помнится, по Божедомке, мечтая только об одном: встретить где—нибудь костер; тогда случалось, что костры разводили и на Кузнецком. Нет, не видать! Снег, темнота, тишина! Холодная ночь. Подъезды, куда ни глянь, закрыты. Дрожа, мы шли и молчали. Боюсь, пришлось бы Петьке снова бить шапкой о землю, но в эту минуту пьяные голоса донеслись из подворотни, мимо которой мы только что прошли. Петька зашел во двор, я сел на тумбу, стуча зубами и засунув в рот дрожащие пальцы. Петька вернулся.

– Айда! – радостно сказал он. – Пустили!

Глава 16.

ПЕРВЫЙ ПОЛЕТ.

Хорошо спать, когда над головою крыша! Хорошо в двадцатиградусный мороз сидеть у «буржуйки», колоть и подкидывать дровишки, пока не загудит в трубе! Но еще лучше, развешивая соль или муку, думать о том, что за работу нам обещан сам Туркестан. Мы попали в притон инвалидов—спекулянтов, хозяин притона, хромой поляк с обваренной физиономией, обещал взять нас с собой в Туркестан. Оказывается, это не город, я страна, столица Ташкент, тот самый Ташкент, куда каждые две три недели ездят наши инвалиды.

Мы нанялись к этим жуликам паковать продукты.

Жалованья мы не получали – только стол и приют. Но мы были рады и этому.

Если бы не хозяйка, жена хромого спекулянта, жизнь была бы просто не дурна! Хозяйка нам досмерти надоела.

Толстая, с вытаращенными глазами, тряся животом, она прибегала в сарай, где мы паковали продукты, посмотреть, все ли цело.

– Пфе! А пфе! Як смиешь так робиць? /Как смеешь так делать?/

Робиць не робиць, а действительно, это было не так просто – развешивая, например, свиной шпиг, не отщипнуть хоть маленький кусочек. Пиленый сахар сам застревал в рукавах и карманах. Но мы держались. Эх! Знали бы мы, что все равно не видеть нам Туркестана, как своих ушей, – пожалуй, чего—нибудь и недосчиталась бы старая ведьма!

Однажды (мы работали в притоне уже третий месяц) она примчалась к нам в одном халате. В руках у нее был замок, которым наш сарай запирался на ночь. Вытаращив глаза, она остановилась на пороге, оглянулась и побледнела.

– Не биться, не стучаться – прошептала она и схватилась за голову. – Не кричать! Молчать!

Мы и опомниться не успели, как, тяжело дыша, она задвинула засов, повесила замок и ушла.

Это было так неожиданно, что с минуту мы и точно молчали. Потом Петька выругался и лег на пол. Я тоже лег, и мы стали смотреть – под дверьми была узкая щель.

Сперва все было тихо – пустой двор, подтаявший снег с желтыми, налившимися водой следами. Потом появились незнакомые ноги в черных крепких сапогах – одна пара, другая, третья. Ноги шли к флигелю через двор. Две пары пропали, третья осталась у крыльца. Рядом опустился приклад.

– Облава, – прошептал Петька и вскочил.

В темноте он стукнул меня головой, и я прикусил язык. Но тут было не до языка.

– Нужно бежать!..

Кто знает, может быть, моя жизнь пошла бы другим путем, если бы мы захватили с собой веревку. Веревок было сколько угодно в сарае. Но мы вспомнили о них, когда были уже на чердаке. Сарай был каменный, с чердаком, крыша односкатная, и на задней стенке – круглое отверстие, выходившее на соседний двор.

Петька выглянул в это отверстие и оглянулся. Он расцарапал щеку, когда мы в темноте отдирали от потолка доски, и теперь поминутно вытирал кровь кулаком.

– Прыгнуть, что ли?

Но не так легко прыгнуть с высоты пяти—шести метров через небольшое отверстие в гладкой стене, – разве только как в воду, вниз головой. Нужно было вылезть в это отверстие ногам наружу, сесть, согнувшись в три погибели, и, оттолкнувшись всем телом, упасть вниз. Петька так и сделал. Я еще думал, не вернуться ли за веревкой, а он уже сидел в дыре. Обернуться он не мог. Он только сказал:

– Ничего, Саня, смелее.

И исчез. С упавшим сердцем я поглядел ему вслед. Ничего, он упал счастливо на мокрую кучу снега по ту сторону забора, подходившего в этом месте очень близко к сараю.

– Давай!

Я вылез и сел, сжимая колени. Весь соседний двор был теперь виден – маленькая девочка каталась на финских санках вдоль старинного с колоннами дома, ворона сидела на водосточной трубе. Вот девочка остановилась и с любопытством посмотрела на нас. Ворона тоже посмотрела, но равнодушно, и отвернулась, втянув голову между крыльев.

– Давай!

Кроме девочки и вороны, на дворе был еще человек в кожаном пальто. Он стоял у того места, где наш флигель примыкал к чужому двору. Я видел, как он докурил папиросу, бросил ее и спокойно направился к нам.

– Давай! – отчаянно крикнул Петька.

Все вдруг пришло в движение, когда я стал слабо отталкиваться руками. Ворона вспорхнула, девочка испуганно попятилась. Петька опрометью кинулся к воротам, человек в кожаном пальто побежал за ним. Я все понял в эту минуту. Но было уже поздно – я летел вниз.

Таков был мой первый полет – вниз по прямой, с высоты пяти метров, без парашюта. Не могу сказать, что он был удачен. Я грудью ударился о забор, вскочил и снова упал. Последнее, что я еще видел, был Петька, выскочивший на улицу и захлопнувший ворота перед самым носом человека в кожаном пальто.

Глава 17.

ЛЯСЫ.

Разумеется, это было очень глупо – бежать, когда мы ни в чем не виноваты. Ведь мы сами не спекулировали, только работали у спекулянтов. Нам бы ничего не сделали, только допросили бы и отпустили. Но теперь поздно было раскаиваться. Человек в кожаном пальто крепко держал меня за руку, мы шли куда—то, – наверное, в тюрьму. Я попался, а Петька удрал. Я был теперь один. Вот уже вечер, солнце садится, галки медленно летят над деревьями вдоль Страстного бульвара… Я не плакал, но, должно быть, у меня было отчаянное лицо, потому что человек в кожаном пальто внимательно посмотрел на меня и разжал свою руку: понял, что не убегу.

Он привел меня в просторный, светлый зал на шестом этаже огромного дома у Никитских ворот. Это был распределитель Наробраза, в котором я провел три памятных дня…

У меня сердце упало, когда я увидел эти багровые морды. Одни, сидя на корточках вокруг глиняной печки, резались в карты, другие снимали с высоких окон длинные карнизы и тут же отправляли их в печку, третьи спали, четвертые строили дом – дом из старых рам и полотен, сложенных как попало в углу. По ночам, когда в распределителе становилось холодней, чем на улице, эти домохозяева зажигали примус и пускали желающих в свой дом – кого за пару папирос, кого за кусок хлеба… И среди этого дикого развала на высоких постаментах стояли и равнодушно смотрели белыми слепыми глазами гипсовые фигуры греческих богов – Аполлона, Дианы и Геркулеса. Только у богов и были человеческие лица. Под утро, просыпаясь от холода и выбивая зубами дробь, я робко поглядывал на них. Небось, думают: «Дурак ты, дурак! Зачем ушел из дому? Подумаешь, приют, – весной вернулся бы, стал бы помогать старикам, нашлась бы работа! А теперь ты остался один, – умрешь, никто и не вспомнит. Только Петька порыскает по Москве, да вздохнет тяжело тетя Даша! Проси—ка, брат, одежду да вылетай домой!» В Наробразе меняли одежду – старую жгли, а взамен выдавали штаны и рубашку. Многие беспризорники нарочно попадались, чтобы сменить ободравшуюся одежду.

Все три дня я промолчал. Для мальчика, который так недавно научился говорить, это было совсем не трудно. Да и с кем говорить? Каждый раз, когда приводили новых беспризорников, я невольно смотрел, нет ли среди них моего Петьки. Нет. И хорошо, что нет! Я сидел в стороне и молчал.

И вот от голода, от холода, от тоски я стал заниматься лепкой. В бывшей мастерской живописи и ваяния было сколько угодно белой скульптурной глины. Как—то я взял кусок, размочил его кипятком и начал мять в пальцах. И вот сама собой получилась жаба. Я сделал ей большие ноздри, выпученные глаза и попробовал вылепить зайца, Разумеется, это было еще очень плохо. Но что—то шевельнулось в душе, когда я вдруг увидел раздвоенную мордочку в бесформенном комке глины. Я запомнил эту минуту: никто не видел, что я леплю; старый вор, попавший каким—то чудом в распределитель для беспризорных, рассказывал о том, как на вокзалах «работают в паре». Я стоял в стороне у окна, сдерживая дыхание, смотрел на маленький комок глины, из которого торчали заячьи уши, и не понимал, почему я волнуюсь…

Потом я вылепил коня с толстой расчесанной гривой. Лясы! Конь старика Сковородникова, вот что это такое! Это были лясы, только не из дерева, а из глины. Не знаю почему, но это открытие обрадовало меня. Я заснул веселый. Я как будто надеялся, что лясы спасут меня. Помогут выйти отсюда, помогут найти Петьку, помогут мне вернуться домой, а ему добраться до Туркестана. Помогут сестре в приюте, Петькиному дяде на фронте, помогут всем, кто бродит ночью по улицам в холодной и голодной Москве. Так я молился – не богу, нет! Жабе, коню и зайцу, которые сушились на окне, прикрытые кусочками газеты.

Пожалуй, другой мальчик – не такой безбожник, как я, – стал бы идолопоклонником и навсегда уверовал бы в жабу, коня и зайца. Они помогли мне!

На другой день в распределитель явилась комиссия Отдела народного образования, и распределитель был уничтожен отныне и на веки веков.

Воры были отправлены в тюрьмы, беспризорники – в колонии, нищие – по домам. В просторном зале мастерской живописи и ваяния остались только греческие боги – Аполлон, Геркулес и Диана.

– А это что? – спросил один из членов комиссии, лохматый, небритый юноша, которого все называли просто Шура. – Посмотрите—ка, Иван Андреевич, какая скульптура!

Иван Андреевич, тоже лохматый и небритый, но старый, надел пенсне и стал изучать лясы.

– Типичная русская игрушка из Сергиевского посада, – сказал он. – Интересно. Это кто сделал? Ты?

– Я.

– Как фамилия?

– Григорьев Александр.

– Учиться хочешь?

Я смотрел на него и молчал. Должно быть, я все—таки здорово натерпелся за эти месяцы холодной уличной жизни, потому что у меня вдруг перекосилось лицо и отовсюду потекло – из глаз и из носу.

– Хочет, – сказал член комиссии Шура. – Куда бы нам его направить, Иван Андреевич, а?

– К Николаю Антонычу, по—моему, – ответил тот, осторожно ставя на подоконник моего зайца.

– А ведь верно! У Николая Антоныча есть этот уклон в искусство. Ну, Григорьев Александр, хочешь к Николаю Антонычу?

– Шура, он его не знает. Запишите—ка лучше. Григорьев Александр… Сколько лет?

– Одиннадцать.

Я прибавил полгода.

– Одиннадцать лет, Записали? К Татаринову, в четвертую школу—коммуну.

Глава 18.

НИКОЛАЙ АНТОНЫЧ.

Толстая девушка из Наробраза, чем—то похожая тетю Дашу, оставила меня в длинной полутемной комнате—коридоре и ушла, сказав, что сейчас вернется. Я был в раздевалке. Пустые вешалки, похожие на тощих людей с рогами, стояли в открытых шкафах. Вдоль стены двери и двери. Одна была стеклянная. Впервые после Энска я увидел себя. Вот так вид! Бледный мальчик с круглой стриженой головой уныло смотрел на меня, очень маленький, гораздо меньше, чем я думал. Острый нос, обтянутый рот. Меня оттирали пемзой в наробразовской бане, но кое—где еще остались темные пятна. Длинную форменную тужурку можно было обернуть вокруг меня еще раз, длинные штаны болтались вокруг сапог.

Толстуха вернулась, и мы пошли к Николаю Антонычу. Это был полный, бледный человек, лысеющий, с зачесанными назад редкими волосами. Во рту у него блестел золотой зуб, и я по своей глупой привычке, как уставился на этот зуб, так и смотрел на него не отрываясь Мы довольно долго ждали: Николай Антоныч был занят. Он разговаривал с ребятами лет по шестнадцати, обступившими его со всех сторон и что—то толковавшими наперебой. Он слушал их, шевеля толстыми пальцами, напоминавшими мне каких—то волосатых гусениц, кажется, капустниц. Он был нетороплив, снисходителен, важен…

– Тише, ребята, не все сразу, – сказал Николай Антоныч. – Ну, Игорь, говори хоть ты. Он встал и обнял за плечи мальчика в очках, черного, курчавого, румяного, с черным пухом на щеках и пол носом.

– Николай Антоныч! – торжественно сказал Игорь и покраснел. – Мы протестуем против реального училища Лядова. Мы решили идти в тринадцатое объединение и протестовать. Какая же это коммуна, если норму оставили, а членов прибавили? Кораблев говорит, что это борьба за кашу. А мы считаем, что дело в принципе. Если мы – коммуна, мы сами должны решать, принимаем мы новых членов или не принимаем. Реальное училище Лядова мы не принимаем. Уж лучше, если на то пошло, мы возьмем женскую гимназию Бржозовской. Он говорил так пылко, что только на одну секунду остановился, когда все засмеялись.

– Вообще, мы протестуем против оскорблений Кораблева и требуем, чтобы вопрос был поставлен на школьном совете.

– И останетесь в меньшинстве, – возразил Николай Антоныч и кивнул нам.

Мы подошли.

– Беспризорник?

– Нет.

– С Наробраза, – объяснила толстуха и положила на стол бумагу.

– Откуда ж ты, Григорьев? – читая бумагу, внушительно спросил меня Николай Антоныч.

– Из Энска.

– А как сюда попал, в Москву?

– Проездом, – отвечал я.

– Вот как, милый! Куда же ты ехал?

Я набрал в грудь воздуха и ничего не сказал. Меня уже сто раз спрашивали, кто да откуда.

– Ну, мы с тобой еще потолкуем. – Николай Антоныч написал что—то на обороте моей бумаги из Наробраза. – А не убежишь?

Я был уверен, что убегу. Но на всякий случай сказал:

– Нет.

Мы ушли. На пороге я обернулся. Игорь, с нетерпеливым презрением ожидавший конца нашего объяснения, быстро говорил что—то, а Николай Антоныч, не слушая, задумчиво глядел мне вслед. О чем он думал? Уж, верно, не о том, что сама судьба явилась к нему в этот день в образе заморыша с темными пятнами на голове, в болтающихся сапогах, в форменной курточке, из которой торчала худая шея.

ЧАСТЬ 2.

ЕСТЬ НАД ЧЕМ ПОДУМАТЬ.

Глава 1.

СЛУШАЮ СКАЗКИ.

«До первого теплого дня» – иначе я и не думал. Спадут морозы – и до свиданья, только меня и видели в детском доме! Но вышло иначе. Я никуда не удрал. Меня удержали чтения…

С утра мы ездили в пекарню за хлебом, потом занимались. Считалось, что мы в первой группе, хотя по возрасту кое—кому пора уже было учиться в шестой. Старенькая преподавательница Серафима Петровна, приходившая в школу с дорожным мешком за плечами, учила нас… Право, мне даже трудно объяснить, чему она нас учила.

Помнится, мы проходили утку. Это были сразу три урока: география, естествознание и русский. На уроке естествознания утка изучалась как утка какие у нее крылышки, какие лапки, как она плавает и так далее. На уроке географии та же утка изучалась как житель земного шара: нужно было на карте показать, где она живет и где ее нет. На русском Серафима Петровна учила нас писать «у—т—к—а» и читала что—нибудь об утках из Брема. Мимоходом она сообщала нам, что по—немецки утка так—то, а по—французски так—то. Кажется, это называлось тогда «комплексным методом». В общем, все выходило «мимоходом». Очень может быть, что Серафима Петровна что—нибудь перепутала в этом методе. Она была старенькая и носила на груди перламутровые часики, приколотые булавкой, так что мы, отвечая, всегда смотрели, который час.

Зато по вечерам она нам читала. От нее я впервые услышал сказку о сестрице Аленушке и братце Иванушке.

Солнце высоко,

Колодец далеко,

Жар донимает,

Пот выступает.

Стоит козлиное копытце

Полное водицы.

«Али—Баба и сорок разбойников» в особенности поразили меня. «Сезам, отворись!» Я был очень огорчен, прочтя через много лет в новом переводе «Тысячи одной ночи», что нужно читать не Сезам, а Сим—Сим, и что это какое—то растение, кажется, конопля. Сезам – это было чудо, заколдованное слово. Как я был разочарован, узнав, что это – просто конопля.

Без преувеличения можно сказать, что я был потрясен этими сказками. Больше всего на свете мне хотелось теперь научиться читать, как Серафима Петровна.

В общем, мне понравилось в детском доме. Тепло, не дует, кормят да еще учат. Не скучно, во всяком случае, не очень скучно. Товарищи относились ко мне хорошо, – наверное, потому, что я был маленького роста. В первые же дни я подружился с двумя хулиганами, и мы не теряли свободного времени даром.

Одного из моих новых друзей звали Ромашкой. Он был тощий, с большой головой, на которой росли в беспорядке кошачьи желтые космы. Нос у него был приплюснутый, глаза неестественно круглые, подбородок квадратный – довольно страшная и несимпатичная морда. Мы с ним подружились за ребусами. Я хорошо решал ребусы, это его подкупило.

Другой был Валька Жуков, ленивый мальчик с множеством планов. То он собирался поступить в Зоологический сад учиться на укротителя львов, то его тянуло к пожарному делу. В пекарне ему хотелось быть пекарем; из театра он выходил с твердым намерением стать актером. Впрочем, у него были и смелые мысли.

– А что, если… – начинал он задумчиво.

– Землю прорыть насквозь и на ту сторону выйти, – язвительно подхватывал Ромашка.

– А что, если…

– Живую мышь проглотить…

Валька любил собак. Все собаки на Садово—Триумфальной относились к нему с большим уважением.

Но все же Валька – это был только Валька, а Ромашка – Ромашка. До Петьки и тому и другому было далеко.

Не могу передать, как я скучал без него.

Я обошел все места, по которым мы бродили, спрашивал о нем у беспризорников, дежурил у распределителей, у детских домов. Нет и нет. Уехал ли он в Туркестан, пристроившись в каком—нибудь ящике под международным вагоном? Вернулся ли домой пешком из голодной Москвы? Кто знает!

Только теперь, во время этих ежедневных скитаний, я узнал и полюбил Москву. Она была таинственная, огромная, снежная, занятая голодом и войной. Карты висели на площадях, и красная нитка, поддерживаемая флажками, проходила где—то между Курском и Харьковом, приближаясь к Москве. Охотный ряд был низкий, длинный, деревянный и раскрашенный. Художники—футуристы намалевывали странные картины на его стенах – людей с зелеными лицами, церкви с падающими куполами. Такие же картины украшали высокий забор на Тверской. В окнах магазинов висели плакаты РОСТа:

Ешь ананасы,

Рябчиков жуй, —

День твой последний

Приходит, буржуй.

Это были первые стихи, которые я самостоятельно прочитал.

Глава 2.

ШКОЛА.

Кажется, я уже упоминал, что, по мнению Наробраза. наш детский дом был чем—то вроде питомника юных дарований. Наробраз полагал, что мы отличаемся дарованиями в области музыки, живописи и литературы. Поэтому после уроков мы могли делать что угодно. Считалось, что мы свободно развиваем свои дарования. И мы их действительно развивали. Кто убегал на Москву—реку помогать пожарникам ловить в прорубях рыбу, кто толкался на Сухаревке, присматривая, что плохо лежит.

А я все чаще оставался дома. Мы жили этажом ниже, под школой, и вся жизнь школы проходила перед моими глазами. Это была непонятная, загадочная, сложная жизнь. Я толкался среди старшеклассников, прислушивался к разговорам. Новые отношения, новые мысли, новые люди. На Энск все это было так же не похоже, как самый Энск не похож на Москву. Я долго ничего не понимал, удивляясь всему без разбору. Но вот как представляется мне четвертая трудовая школа теперь.

Еще недавно в большом красном здании на Садово—Триумфальной помещалась гимназия Пестова. При ней был открыт маленький детский дом – наш дом. Зимой девятнадцатого года гимназия Пестова была слита с реальным училищем Лядова, а весной – с женской гимназией Бржозовской.

Мои читатели не учились до революции в средней школе и, без сомнения, не помнят, с каким презрением относились друг к другу гимназисты и реалисты. Не знаю, на чем была основана эта вражда, но еще в Энске до меня доходили интересные слухи о страшных драках на катке, о благородных силачах—гимназистах, о подлецах реалистах, выходивших на бой, зажав в кулаке запрещенную правилами чести «свинчатку». Теперь в Москве я увидел все это своими глазами.

Пестовские гимназисты были самые отпетые сорвиголовы во всей Москве, – недаром в эту гимназию без экзамена принимали всех исключенных из других гимназий. Напротив, у Лядова учились главным образом благовоспитанные сыновья крупных чиновников, инженеров, педагогов. Вражда была, стало быть, не только профессиональная, но и социальная. Она утроилась, когда между наследственными врагами декретом Наробраза была поставлена женская гимназия Бржозовской.

Сколько поводов для ссор, для заговоров, для сплетен! Сколько речей на собраниях, сколько писем с объяснениями, сколько тайных и явных столкновений! Детский дом был в стороне: на нас никто не обращал внимания. Но легко угадать, кто были наши герои. Пестовские! Мы старались даже носить шапки, как они, – с проломом справа.

Из четвертой школы—коммуны вышли впоследствии известные и уважаемые люди. Я сам обязан ей очень многим. Но тогда, в девятнадцатом году, что это была за каша! Кстати, именно каша – иногда маисовая, иногда пшенная – в значительной степени определяла школьные интересы и лядовцев, и пестовцев. Ее привозили на санях, в огромном котле, бережно закутанную, похожую на старую бабушку, и так в санях и несли наверх в актовый зал. Хозяйственная комиссия в лице «тети Вари» – так все называли румяную, толстую девочку с толстой косой – уже расхаживала за прилавком с поварешкой в руке. Выстраивалась очередь, и каждый, без различия формы, возраста и происхождения, получал по ложке еще горячей каши, дьявольски вкусной, с лопающимися пузырьками.

Считалось, что раздача каши происходит на большой перемене. Но так как на уроки можно было не ходить, то весь школьный день состоял из одной большой перемены.

Однажды я попал на собрание пятиклассников, обсуждавших вопрос: заниматься или не заниматься? Лохматый пестовец, которому все кричали: «Браво, Ковычка!», доказывал, что ни в коем случае не заниматься. Посещение школы должно быть добровольное, а отметки выставлять большинством голосов.

– Браво, Ковычка!

– Правильно!

– И вообще, товарищи, вопрос упирается в педагогов. Как быть с педагогами, на уроки которых ходит абсолютное меньшинство? Я предлагаю установить норму в пять человек. Если на уроки приходит меньше пяти человек, педагогу в этот день пайка не давать.

– Правильно!

– Дурак!

– Долой! – Браво!

Должно быть, речь шла не обо всех педагогах, а только об одном, потому что все стали оглядываться, перешептываться, подталкивать друг друга: в дверях, скрестив руки и внимательно слушая оратора, стоял высокий, еще не старый человек с пушистыми усами.

– Это кто? – спросил я тетю Варю, которая, ожидая приезда каши, с поварешкой в руке разгуливала по коридору.

– Это, брат, Усы, – ответила тетя Варя.

– Как усы?

– Эх, ты, не знаешь!

Скоро я узнал, кого в четвертой школе называли «Усы».

Это был учитель географии Кораблев, которого ненавидела вся школа. Во—первых, он явился неизвестно откуда – не лядовский, не бржозовский, не пестовский. Во—вторых, он, по общему мнению, был дурак и ничего не знал. В—третьих, он каждый день приходил на уроки и сидел положенные часы, хотя бы в классе было три человека. Это уж решительно всех возмущало…

– Теперь так, товарищи, – продолжал Ковычка, пытаясь в ораторском пылу застегнуть пальто, на котором не было ни одной пуговицы. – От пятого класса в школьном совете один человек – я. Это неправильно. Мне одному трудно бороться за интересы пятого класса. Нас считают младшеклассниками. А посмотрите, кто в сто сорок четвертой председатель школьного коллектива? Муховеров. Какого класса? Пятого! Вообще, если на то пошло, нужно сперва доказать, что мы младшеклассники, а потом говорить. А как старший класс, мы должны иметь двух представителей. Один я, другого предлагаю Фирковича!

– Гладильщикова!

– Недодаева!

– Галая!

Я посмотрел на Кораблева. Должно быть, я выпучил глаза, потому что он вдруг передразнил меня, – впрочем, едва заметно. Мне показалось, что он улыбается под усами. Но Ковычка снова заговорил, и Кораблев, отведя от меня лукавый взгляд, стал слушать его с необыкновенным вниманием.

Глава 3.

СТАРУШКА ИЗ ЭНСКА.

Этот день я помню отлично – солнечный, с весенним то набегающим, то проходящим дождем, – день, когда на Кудринской площади я встретил худенькую старушку и зеленом бархатном пальто—салопе. Она несла полный кошель всякой всячины – картошки, щавеля, луку, а в другой руке – большой зонтик. Видно было, что кошель тяжел для нее, но она шла с бодрым, озабоченным видом и все считала шепотом – я слышал: грибы полфунта пятьсот рублей; синька – полтораста; свекла – полтораста; молоко кружка – полтораста; поминанье – семьсот шестьдесят рублей; яйца три штуки – триста рублей; исповедь – пятьсот рублей. Тогда были такие деньги.

Наконец она легонько вздохнула и поставила кошель на сухой камень – отдышаться.

– Бабушка, давайте помогу, – сказал я ей.

– Пошел прочь, шалопут! Знаю я вас! Третий лимон до дому донести не могу.

Она энергично погрозила мне и взялась за кошель.

Я отошел. Но мы шли в одну сторону и через несколько минут снова оказались рядом. Наверное, старушке хотелось удрать от меня, но с таким кошелем это было для нее трудновато.

– Бабушка, если вы думаете – я у вас украду, – сказал я, – пожалуйста, я бесплатно помогу; вот те крест, мне просто жалко смотреть, как вы страдаете.

Старушка рассердилась. Одной рукой она обняла кошель, а другой стала отмахиваться от меня зонтиком, как от пчелы.

– Как же, поверила! Третий лимон унесли. Знаю я вас!

– Как хотите. У вас беспризорные унесли, а я детдомовский.

– Вот детдомовские—то и разбойники.

Она посмотрела на меня, я – на нее. У нее нос был немного кверху, решительный, и вся она была какая—то добрая и решительная. Может быть, и я ей понравился. Вдруг она перестала отмахиваться и спросила строго:

– Ты чей?

– Ничей.

– А откуда? Московский?

Я сразу понял, что если скажу – московский, она меня прогонит. Наверное, она думала, что это московские у нее лимоны украли.

– Нет, я из Энска.

Факт, она тоже была из Энска. У нее глаза засияли, а лицо стало еще добрее.

– Врешь ты, вралькин, – сказала она сердито. – Мне тоже один говорил

– не московский. А посмотрела – и нет лимона. Если ты из Энска, где там жил?

– На. Песчинке, за Базарной площадью.

– И все врешь.

Она видела, что я не вру.

– Мало ли что Песчинка. Может, еще где—нибудь такая река есть. Я тебя не помню.

– Вы, наверное, давно уехали, я еще маленький был.

– Нет, не давно, а недавно. Ну, бери кошель за одну ручку, а я за другую. Да не дергай.

Мы несли кошель и разговаривали, Я ей рассказывал, как мы с Петькой пошли в Туркестан и застряли в Москве. Она слушала с интересом. – Вот тебе! Умники! Шагать пошли! Шагалы какие! Придумали!

На Триумфальной я показал ей нашу школу.

– Совсем земляки, – загадочно сказала старушка.

Она жила на Второй Тверской—Ямской в маленьком кирпичном доме. Знакомый дом.

– Здесь наш заведующий живет, – сказал я. – Может, вы его знаете – Николай Антоныч.

– Вот что! – отвечала старушка. – Ну как он? Хороший заведующий?

– Что надо!

Я не понял, почему она засмеялась. Мы поднялись на второй этаж и остановились перед чистой, обитой клеенкой дверью. На двери была дощечка, на дощечке – затейливо написанная фамилия, которую я не успел прочитать.

Шепча что—то, старушка вынула из салопа ключ. Я хотел уйти, она удержала.

– Я просто так, бабушка, бесплатно.

– Вот бесплатно и посиди.

Она вошла почему—то на цыпочках в маленькую переднюю и, не зажигая света, стала снимать салоп. Она сняла салоп, шаль с кистями, безрукавку, еще одну шаль, поменьше, платок и так далее. Потом она открыла зонтик, а потом она пропала. Как раз в эту минуту какая—то девочка отворила дверь из кухни и появилась на пороге. Я уже был готов поверить, что это моя старушка превратилась в девочку, как трансформатор. Но в это время и старушка появилась. Оказалось, что она зашла в шкаф, вешая туда свои шали и безрукавки.

– А вот и Катерина Ивановна, – сказала старушка.

Катерине Ивановне было лет двенадцать – не больше, чем мне. Но куда там! Хотел бы я так выступать, как она, так гордо закидывать голову, так прямо смотреть в лицо темными живыми глазами, У нее были косички кольцами и такие же кольца на лбу. Она была румяная, но строгая, с таким же решительным, как у бабушки, носом. Вообще она была хорошенькая, но страшно задавалась – это было видно с первого взгляда.

– Поздравляю, Катерина Ивановна, – все еще раздеваясь, сказала старушка, – опять лимон утащили.

– Потому что я говорила, что нужно в пальто класть, – с досадой сказала Катерина Ивановна.

– О! В пальто! Из пальто—то и утащили.

– Значит, ты, бабушка, опять считала. – Ничего я не считала. Вот со мной и кавалер шел.

Девочка посмотрела на меня. До сих пор она меня, кажется, и не замечала.

– Он мне кошелку донес. Как мама?

– Сейчас мерим, – спокойно разглядывая меня, сказала девочка.

– Ах, ты, господи! – вдруг всполошилась старушка. – Да что же так поздно—то? Ведь доктор велел в двенадцать мерить.

Она торопливо вышла, и мы с девочкой остались одни. Минуты две молчали. Потом она нахмурилась и спросила строго:

– «Елену Робинзон» читал?

– Нет.

– А «Робинзона Крузо»?

– Тоже нет.

– Почему?

Я чуть не сказал, что только с полгода как научился читать, но вовремя удержался.

– У меня нету.

– Ты в каком классе?

– Ни в каком.

– Он – путешественник, – вернувшись, сказала старушка. – Тридцать семь и две. Он пешком в Туркестан шел. Ты его не обижай, Катя.

– Как пешком?

– А вот так. Ноги в руки, и валяй—шагай.

В передней стоял столик под зеркалом. Катя подвинула к нему стул, села, устроилась, поставив под голову руку, и сказала:

– Ну, рассказывай.

Мне не хотелось ей рассказывать: уж больно она задавалась. Если бы мы дошли до Туркестана, тогда другое дело. Поэтому я сказал вежливо.

– Чего там, неохота. В другой раз.

Старушка стала совать мне хлеб с повидлом, но я отказался:

– Сказано – бесплатно, значит – бесплатно.

Сам не знаю почему, я расстроился. Мне было даже приятно, что Катька покраснела, когда я не стал рассказывать и пошел к дверям.

– Ну, ладно, не сердись, – провожая меня, сказала старушка. – Как тебя звать?

– Григорьев Александр.

– Ну, прощай, Александр Григорьев. Спасибо.

Я долго стоял на площадке, разбирая фамилию на дверной дощечке. Казаринов – не Казаринов…

– Н.А.Татаринов, – вдруг прочел я.

Вот так штука! Татаринов Николай Антоныч. Наш заведующий. Это его квартира.

Глава 4.

БЫЛО НАД ЧЕМ ПОДУМАТЬ.

Лето мы провели в Серебряном Бору, в старинном заброшенном доме с маленькими лестницами—переходами, с резными деревянными потолками, с коридорами, внезапно кончавшимися глухой стеной. Все в этом доме скрипело – двери по—своему, ставни по—своему. Одна большая комната была заколочена наглухо. Но и там что—то поскрипывало, шуршало – и вдруг начинался мерный дребезжащий стук, как будто молоточек в часах бил мимо звонка. На чердаке росли дождевики, иностранные книги валялись с вырванными страницами, без переплетов.

До революции дом принадлежал старой цыганке—графине. Цыганка—графиня! Это было загадочно. По слухам, она перед смертью замуровала клад. Ромашка искал его все лето. Хилый, с большой головой, он ходил по дому с палочкой, стучал и прислушивался. Он стучал и по ночам, пока кто—то из старших не дал ему по шее. В тринадцать лет он твердо решил разбогатеть. Его бледные уши начиняли пылать, когда он говорил о деньгах. Это был врожденный искатель кладов – суеверный и жадный.

Персидская сирень густо росла вокруг развалившихся беседок. Вдоль зеленых дорожек стояли статуи. Они были не похожи на греческих богов. Те – равнодушные, с белыми, слепыми глазами. А эти – как мы, такие же люди.

Одна статуя была с усами, вроде Кораблева, другая – обыкновенная девочка лет десяти. Она стояла в длинной, до пят, рубашке, потягивалась, терла кулаками глаза – как будто только что встала с постели.

Я попробовал вылепить ее, – и ничего не вышло. Вышли только косы колечками и такие же колечки на лбу, как у Катерины Ивановны, той девчонки с задранным носом. Пожалуй, вышел и нос. Но все—таки людей не так просто было лепить, как жаб и зайцев.

Такая хорошая жизнь была только в начале лета, едва мы переехали в Серебряный Бор. Потом жизнь стала похуже, нас почти перестали кормить. Весь детдом перешел на «самоснабжение». Мы ловили рыбу, раков, у стадиона в дни состязаний продавали сирень, а то и попросту таскали все, что попадало под руку. По вечерам мы разводили в саду костры и жарили добычу.

Вот один такой вечер – они были все, как один.

Мы сидим у костра, усталые, голодные и злые. Все черно от дыма – манерка, рогатки, на которых она висит, наши лица, руки. Как индейцы, готовые съесть капитана Кука, мы молчим и смотрим на огонь. Головешки вдруг вспыхивают и рассыпаются, темно—красный дым стоит над костром клубящейся шапкой.

Мы – это «коммуна». Весь детдом делится на «коммуны»: в одиночку трудно добывать «снабжение». У каждой «коммуны» свой председатель, свой костер и свои запасные фонды, – то, что по каким—либо причинам не съедено сегодня и осталось на завтра.

Наш председатель – Степка Иванов, пятнадцатилетний парень с гладкой мордой, обжора и подлец, которого все боятся…

– Сыграли в ошички? – лениво говорит Степа.

Все молчат. Никому неохота играть в «ошички». Степка сыт, вот ему и охота.

– Ладно, Степа. Только ведь темно, – говорит Ромашка.

– Знаешь, где темно? Вставай!

Больше всего на свете наш председатель любит играть в «ошички». По—нашему, это козоты, или бабки. Биток у него жульнический, все это знают. Но все, кроме меня и Вальки, подлизываются к нему, в особенности Ромашка. Ромашка даже нарочно проигрывает ему, чтобы Степка его не обидел.

Не следует думать, что мы жарим тонкую дичь на нашем костре. В манерке, с бою захваченной на кухне варится суп. Это настоящий «суп из колбасной палочки», как в сказке, которую зимой читала нам Серафима Петровна. Разница, может быть, только в том, что тот суп был сварен из мышиного хвоста, а мы клали в свой суп все, что попадалась под руки, – случалось, что и лягушечьи лапки.

Но вот дверь нашего дома распахивается, и на веранду выходит низенький толстяк в широкополой шляпе.

– Дядя Петя, к нам!

– Сюда, дядя Петя!

Это Петр Андреевич Лопухов, наш повар. Пошатываясь – не от воды – и мурлыча под нос отрывки из оперных арий, он обходит «коммуны». Пробует из каждого котелка, сплевывает и говорит с отвращением:

– А! Отрава.

Он – меломан, то есть любитель музыки и пения. Все оперы он знает наизусть. Для него нет большего наслаждения, как изобразить какую—нибудь сцену из «Евгения Онегина» или «Пиковой дамы», а для нас нет большего наслаждения, как послушать его и выразить свое восхищение.

– Здорово! Не хуже Шаляпина! Дядя Петя, почему ты в артисты не идешь?

– Боюсь.

– Чего, дядя Петя?

– Засосет.

Вот он останавливается у нашего костра, пробует, сплевывает, и начинается длинный рассказ о том, как ели в былые времена, очень давно, лет сто тому назад или даже двести. Он не только меломан, но еще и историк, знаток старинных блюд, заячьих соусов и оленьих грудинок.

– Королевская яичница, – загадочным шепотом говорит он. – Возьми желтки из восемнадцати яиц, смешай с бисквитом, прибавь горького миндаля, сливок, сахару и пеки в масле. Едал?

Мы отвечаем хором:

– Не едал!

Но сам повар из всех блюд предпочитает одно, называемое «водки выпить». Он наш единственный руководитель летом двадцать первого года. Серафима Петровна растерялась, никто не обращает на нее никакого внимания. По дому бродят еще какие—то няни, с поваром они на ножах: им почему—то невыгодно, что он выдает нам паек в сухом виде. Словом, если бы не повар, мы бы все разбежались.

Итак, он стоит у нашего костра и рассказывает, как ели в старину. Иногда он перебивает себя медицинскими примечаниями:

– Щука не всякому полезна. Отягчает желудок.

Или:

– Карп жидит кровь. Здоровая рыба.

Но вот он снимает нашу манерку и нюхает пар. Случается, что, понюхав пар, он говорит не «отрава», а «могила» и выплескивает суп в кусты. Что же он скажет на этот раз? Нюхает, поднимает глаза к небу, молчит…

– Отрава!

Семь голов склоняются над манеркой, семь ложек по очереди лезут за супом. Едим!

Нельзя сказать, чтобы мы поправились к осени на таком рационе. Кроме Степы Иванова, который, как страус мог переварить что угодно, мы худели, болели и чувствовали себя очень плохо.

И все же эта было хорошее лето. Оно запомнилось мне, и вовсе не потому, что нас плохо кормили. Не привыкать, – я в ту пору ничего хорошего еще и не ел за всю свою жизнь. Нет, я запомнил это лето по другой причине. Впервые я почувствовал к себе уважение.

Этот случай произошел в конце августа, незадолго до нашего возвращения в город, и как раз у костра, когда мы готовили ужин. Степа вдруг объявил новый порядок выдачи пищи. До сих пор мы ели по очереди – ложка за ложкой. Степа начинал, как председатель, за ним Ромашка и так далее. А теперь будем наваливаться все сразу, пока суп не остыл, и кто скорее.

Никому не понравился новый порядок. Еще бы! С таким председателем это был верный гроб. Он мог в три приема выхлебать всю манерку.

– Не выйдет! – решительно объявил Валька.

Мы одобрительно загалдели. Степа медленно встал, почистил колени и ударил Вальку в лицо. Он страшно ударил его, кровь сразу залила все лицо и, должно быть, попала в глаза, потому что Валька, как слепой, замахал руками.

– Ну, – лениво сказал Степа, – кому еще охота?

Я был самый маленький в «коммуне», и он, конечно, мог уложить меня одной рукой, но все—таки я ударил Степу. И Степа вдруг зашатался и сел. Не знаю, куда я ему угодил, но, хлопая глазами, он сидел на земле с каким—то задумчивым видом. Правда, он быстро опомнился, кинулся на меня, но тут уж ребята не дали меня в обиду. Степа был избит, как собака. Пока он лежал за костром и выл, мы поспешно выбрали другого председателя – меня. Степа, разумеется, не голосовал, но все равно он оказался бы в меньшинстве, потому что меня выбрали единогласно.

Забегая вперед, могу сказать, что я был неплохим председателем. Когда голод кончился и мы зимой вступили в пионеры, наша «коммуна» стала лучшим звеном в школе. Первое, отчаянное боевое звено «Чапаев».

Как ни странно, но это мордобитие было моим первым общественным делом. Я слышал, как ребята говорили про меня: «Слабый, а смелый». Я – смелый! Вообще, какой я? Было над чем подумать.

Глава 5.

ЕСТЬ ЛИ В СНЕГУ СОЛЬ?

Ничего не переменилось в школе за этот год. По—прежнему ссорились бывшие лядовцы с бывшими пестовцами, по—прежнему привозили в санях закутанную, как бабушка, кашу. По—прежнему в десять часов утра Кораблев появлялся в школе.

Он приходил в длинном осеннем пальто, в широкополой шляпе, не торопясь причесывал перед зеркалом усы и шел на урок.

Однако теперь его уже нельзя было лишить пайка, как предлагал в прошлом году Ковычка: на его уроках было теперь больше пяти человек. Он никого не спрашивал, ничего не задавал на дом. Он просто рассказывал что—нибудь или читал. Оказывается, он был путешественником и объездил весь мир. В Индии он видел иогов—фокусников, которых на год зарывали в землю, а потом они вставали живехонькими, как ни в чем не бывало; в Китае ел самое вкусное китайское блюдо – гнилые яйца; в Персии видел шахсей—вахсей – кровавый мусульманский праздник.

Лишь через несколько лет я узнал, что он никогда не выезжал из России. Он все выдумывал, но как интересно! Хотя многие еще утверждали, что он – дурак, но теперь уже нельзя было сказать, что он ничего не знает…

По—прежнему первым лицом в четвертой школе был наш заведующий Николай Антоныч. Он все решал, во все входил, присутствовал на всех собраниях. Старшеклассники ходили к нему на дом выяснять отношения. Споры между лядовцами и пестовцами он решал в десять минут, и самые отпетые подчинялись без возражений. Любой школьник – от первого до последнего класса – мог явиться к нему поговорить о своих делах. «Я скажу Николаю Антонычу, мне велел Николай Антоныч, меня послал Николай Антоныч» – то и дело слышалось в нашей школе.

Наконец и мне, случилось произнести эти четыре слова.

Накануне я стал школьником. Детский дом был подвергнут испытаниям, и меня послали во второй класс. Думая о том, как отнестись к этому событию, – не махнуть ли на Москву—реку или на Воробьевы горы, – я слонялся по актовому залу, когда дверь из учительской приоткрылась и Николай Антоныч поманил меня пальцем.

– Григорьев, – сказал он, припоминая. (Он славился тем, что всю школу знал по фамилиям.) – Ты знаешь, где я живу?

Я отвечал, что знаю.

– А что такое лактометр, знаешь?

Я отвечал, что не знаю.

– Это прибор, показывающий, много ли воды в молоке. Известно, – Николай Антоныч поднял палец, – что молочницы разбавляют молоко водой. Положите в такое разбавленное молоко лактометр, и вы увидите, сколько молока и сколько воды. Понял?

– Понял.

– Вот ты мне его и принеси.

Он написал записку.

– Да смотри не разбей. Он стеклянный.

– Не разобью, – отвечал я с жаром.

Записку было велено передать Нине Капитоновне.

Я и не подозревал, что так зовут старушку из Энска. Но открыла мне не старушка, а незнакомая худенькая женщина в черном платье.

– Что тебе, мальчик?

– Меня послал Николай Антоныч.

Эта женщина была, разумеется, Катькина мама и старушкина дочка. У всех троих были одинаковые решительные носы, одинаковые глаза – темные и живые. Но внучка и бабушка смотрели веселее. У дочки был печальный, озабоченный вид.

– Лактометр? – с недоумением сказала она, прочитав записку. – Ах, да!

Она зашла в кухню и вернулась с лактометром в руке. Я был разочарован. Просто градусник, немного побольше.

– Не разобьешь?

– Что вы, – сказал я с презрением, – разобью…

Я отлично помню, что смелая мысль – проверить лактометр на снежную соль – явилась приблизительно через две минуты после того, как предполагаемая Катькина мама захлопнула за мной дверь.

Я только что спустился с лестницы и стоял, крепко держа прибор в руке, а руку в кармане. Еще Петька говорил, что в снегу есть соль. Может лактометр показать эту соль, или Петька наврал? Вот вопрос. Нужно было проверить.

Я выбрал тихое место – за сараем, рядом с помойной ямой. Домик из кирпичей был сложен на притоптанном снегу; от домика за сарай уходила на колышках черная нитка, – должно быть, ребята играли в полевой телефон. Я зачем—то подышал на лактометр и с бьющимся сердцем сунул его рядом с домиком в снег. Судите сами, что за каша была у меня в голове, если через некоторое время я вынул лактометр и, не находя в нем никакой перемены, снова сунул в снег, на этот раз вниз головой.

Кто—то ахнул поблизости. Я обернулся.

– Беги, взорвешься! – закричали в сарае.

Это произошло в две секунды. Девочка в расстегнутом пальто вылетает из сарая и опрометью бежит ко мне. «Катька», – думаю я и на всякий случай протягиваю руку к прибору. Но Катька хватает меня за руку и тащит за собой. Я отталкиваю ее, упираюсь, мы падаем в снег. Трах! Осколки кирпича летят и воздух, сзади белой тучей поднимается и ложится на нас снежная пыль.

Однажды я уже был под обстрелом – когда хоронил мать. Но тут было пострашнее! Что—то долго грохало и рвалось у помойной ямы, и каждый раз, когда я поднимал голову, Катька вздрагивала и спрашивала: «Здорово? А?»

Наконец я вскочил.

– Лактометр! – заорал я и со всех ног побежал к помойке. – Где он?

На том месте, где торчал мой лактометр, была глубокая яма.

– Взорвался!

Катька еще сидела на снегу. Она была бледная, глаза блестели.

– Балда, это гремучий газ взорвался, – сказала она с презрением. – А теперь лучше уходи, потому что сейчас придет милиционер – один раз уже приходил – и тебя сцапает, а я все равно удеру.

– Лактометр! – повторил я с отчаянием, чувствуя, что губы не слушаются и лицо начинает дрожать. – Николай Антоныч послал меня за ним. Я положил его в снег. Где он?

Катька встала. На дворе был мороз, она без шапки, темные волосы на прямой пробор, одна коса засунута в рот. Я тогда на нее не смотрел потом припомнил.

– Я тебя спасла, – сказала она и задумчиво шмыгнула носом, – ты бы погиб, раненный наповал в спину. Ты мне обязан жизнью. Что ты тут делал около моего гремучего газа?

Я ничего не отвечал. У меня горло перехватило от злости.

– Впрочем, знай, – торжественно добавила Катька, – что если бы даже кошка подсела к газу, я бы все равно ее спасла, – мне безразлично.

Я молча пошел со двора. Но куда идти? В школу теперь нельзя – это ясно:

Катька догнала меня у ворот.

– Эй, ты, Николай Антоныч! – крикнула она. – Куда пошел? Жаловаться?

Я обернулся. Ох, с каким наслаждением я дал ей по шее! За все сразу – за погибший лактометр, за вздернутый нос, за то, что я не мог вернуться в школу, за то, что она меня спасла, когда ее никто не просил.

Впрочем, и она не зевала. Отступив на шаг, она двинула меня в подвздох. Пришлось взять ее за косу и сунуть носом в снег. Она вскочила.

– Ты неправильно подножку подставил, – сказала она оживленно. – Если бы не подножка, я бы тебе здорово залепила. Я у нас в классе всех мальчишек луплю. Ты в каком? Это ты бабушке кошелку нес? Во втором?

– Во втором, – сказал я с тоской.

Она посмотрела на меня.

– Подумаешь, градусник разбил! – сказала она с презрением. – Хочешь, скажу, что это я? Мне ничего не будет. Подожди—ка.

Она убежала и через несколько минут пришла в шапочке, уже другая, важная, с ленточками в косах.

– Я бабушке сказала, что ты приходил. Она спит. Она говорит: что же ты не зашел? Она говорит: хорошо, что лактометр разбился, а то было мученье каждый раз его в молоко пихать. Он все равно неверно показывал. Это Николая Антоныча выдумки, а бабушка всегда на вкус скажет, хорошее молоко или нет…

Чем ближе мы подходили к школе, тем все важнее становилась Катька. По лестнице она поднималась, закинув голову, независимо щурясь.

Николай Антоныч был в учительской, там, где я его оставил.

– Ты не говори, я сам, – пробормотал я Катьке.

Она презрительно фыркнула; одна коса торчала из—под шапки дугой.

Именно с этого разговора начались загадки, о которых я расскажу в следующей главе.

Дело в том, что Николай Антоныч, тот самый важный и снисходительный Николай Антоныч, которого мы привыкли считать неограниченным повелителем четвертой школы, исчез куда—то, как только Катька переступила порог. Новый Николай Антоныч, разговаривая, неестественно улыбался, наклонялся через стол, широко открывал глаза, поднимал брови, как будто Катька говорила бог весть какие необыкновенные вещи. Боялся он ее, что ли?

– Николай Антоныч, вы посылали его за лактометром? – небрежно, показав на меня глазами, спросила Катька.

– Посылал, Катюша.

– Правильно. А я его разбила.

У Николая Антоныча сделалось серьезное лицо.

– Врет, – мрачно сказал я, – он взорвался.

– Ничего не понимаю. Молчи, Григорьев! Объясни, в чем дело, Катюша.

– Дело ни в чем, – гордо закинув голову, отвечала

Катька. – Я разбила лактометр, вот и все.

– Так, так, так. Но, кажется, я посылал этого мальчика, правда?

– А он не принес, потому что я разбила.

– Врет, – снова сказал я.

Катька грозно стрельнула в меня глазами.

– Хорошо, Катюша, допустим. – Николай Антоныч умильно сложил губы. – Но вот, видишь ли, в школу привезли молоко, и я задержал завтрак, чтобы определить качество этого продукта и, в зависимости от этого качества, решить, будем ли мы и в дальнейшем брать его у наших поставщиц или нет. Выходит, что я дожидался напрасно. Больше того: выходит, что ценный прибор разбит, да еще при невыясненных обстоятельствах. Теперь ты объясни, Григорьев, в чем дело.

– Вот скучища! Я пойду, Николай Антоныч, – объявила Катька.

Николай Антоныч посмотрел на нее. Не знаю почему, но мне показалось в эту минуту что он ее ненавидит.

– Хорошо, Катюша, иди, – ласково сказал он. – А с этим мальчиком мы еще потолкуем.

– Тогда я подожду.

Она уселась и нетерпеливо грызла косу все время, пока мы разговаривали. Пожалуй, если бы она ушла, разговор не кончился бы так мирно. Лактометр был прощен. Николай Антоныч припомнил даже, что я был направлен в его школу как будущий скульптор. Катька прислушивалась с интересом.

С этого дня мы с ней подружились. Ей понравилось, что я не дал ей взять вину на себя, а когда рассказывал, как—то вывернулся и ничего не сказал о гремучем газе.

– Ты думал, что мне влетит, да? – спросила она, когда мы вышли из школы.

– Ага.

– Как бы не так! Приходи, тебя бабушка звала.

Глава 6.

ИДУ В ГОСТИ.

Утром я проснулся с этой мыслью – идти или нет? Две вещи смущали меня: штаны и Николай Антоныч. Штаны были действительно неважные – ни короткие, ни длинные, заплатанные на коленях. А Николай Антоныч был, как известно, завшколой, то есть довольно страшная личность. Вдруг начнет спрашивать: почему да зачем? но все—таки после уроков я почистил сапоги, крепко намочил голову и причесался на пробор. Иду в гости.

Как неловко я чувствовал себя, как стеснялся! Проклятые волосы все время вставали на макушке, и приходилось примачивать их слюной. Нина Капитоновна что—то рассказывала нам с Катей и вдруг строго приказала мне:

– Закрой рот!

Я засмотрелся на нее и забыл закрыть рот.

Катя показала мне квартиру. В одной комнате жила она сама с мамой, в другой – Николай Антоныч, а третья была столовая. У Николая Антоныча стоял на письменном столе прибор «из Жизни богатыря Ильи Муромца», как объяснила мне Катя. Действительно, чернильница представляла собой бородатую голову в шишаке, пепельница – две скрещенные древнерусские рукавицы, и т.д. Под шишаком находились чернила, и, стало быть, Николаю Антонычу приходилось макать перо прямо в череп богатыря. Это показалось мне странным.

Между окнами помещался книжный шкаф; я никогда еще не видел столько книг сразу. Над шкафом висел поясной портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и серыми живыми глазами.

Я заметил тот же портрет, только поменьше, в столовой, а еще поменьше – в Катиной комнате над маленькой кроватью.

– Отец, – поглядев на меня исподлобья, объяснила Катя.

А я—то думал, что Николай Антоныч ее отец! Впрочем, она не стала бы родного отца называть по имени и отчеству. «Отчим», – подумал я и тут же решил, что нет. Я знал, что такое отчим. Нет, не похоже!

Потом Катя показала мне морской компас – очень интересную штуку. Это был медный обруч на подставке, в котором качалась чашечка, а в чашечке под стеклом – стрелка. Куда ни повернешь чашечку, хоть вверх ногами, все равно стрелка качается и одним концом с якорем показывает на север.

– Такому компасу любая буря нипочем.

– Откуда он у тебя?

– Отец подарил.

– А где он?

Катя нахмурилась.

– Не знаю.

«Развелся и бросил мать», – немедленно решил я. Мне такие факты были известны.

Я заметил, что в квартире много картин и, на мой взгляд, очень хороших. Одна – особенно чудная: была нарисована прямая просторная дорога в саду и сосны, освещенные солнцем.

– Это Левитан, – небрежно, как взрослая, сказала Катя.

Я тогда не знал, что Левитан – фамилия художника, и решил, что так называется место, нарисованное на картине.

Потом старушка позвала нас пить чай с сахарином.

– Ну, Александр Григорьев, вот ты какой, – сказала она, – лактометр разбил!

Она попросила меня рассказать про Энск, как и что. Даже про почту спросила:

– А почта что?

Она рассердилась, что я не слышал про каких—то Бубенчиковых.

– Сад у еврейской молельни! Вот уж! Не слышал! А сам, наверное, сто раз яблоки таскал.

Она вздохнула.

– Давно мы оттуда. Я не хотела переезжать, вот уж не хотела! Все Николай наш Антоныч. Приехал – ждите, говорит, или не ждите, теперь все равно. Оставим адрес, – если нужно, найдут нас. Вещи все продали, вот только и осталось, – и сюда, в Москву.

– Бабушка! – грозно сказала Катя.

– Что – бабушка?

– Опять?

– Не буду. Пускай! Нам и тут хорошо.

Я ничего не понял – кого они ждали и почему теперь все равно. Но спрашивать я, понятно, не стал, тем более, что Нина Капитоновна сама заговорила о другом…

Так я провел время в квартире нашего зава на Второй Тверской—Ямской.

На прощанье я получил от Кати книгу «Елена Робинзон», а в залог оставил честное слово – переплет не перегибать и страницы не пачкать.

Глава 7.

ТАТАРИНОВЫ.

Татариновы жили без домработницы, и Нине Капитоновне, особенно в ее годы, приходилось довольно трудно. Я помогал ей. Мы вместе топили печи, кололи дрова, даже мыли посуду. Страшный враг моли, она вдруг, без всякой причины, принималась развешивать вещи во дворе и тут без меня не обходилось. Я притащил с ближайшего пустыря несколько кирпичей и починил дымившую печку в столовой. Словом, я с лихвой отрабатывал те обеды из воблы и пшена, которыми угощала меня старушка. Да и не нужны мне были эти обеды! Мне было интересно у них. Эта квартира была для меня чем—то вроде пещеры Али—Бабы с ее сокровищами, Опасностями и загадками. Старушка была для меня сокровищем, Марья Васильевна – загадкой, а Николай Антоныч – опасностями и неприятностями.

Марья Васильевна была вдова, а может быть, и не вдова: однажды я слышал, как Нина Капитоновня сказала про нее с вздохом: «Ни вдова, ни мужняя жена». Тем более странно, что она так убивалась по мужу. Всегда она ходила в черном платье, как монашка. Она училась в медицинском институте. Тогда это мне казалось странным: мамам, по моим понятиям, учиться не полагалось. Вдруг она переставала разговаривать, никуда не шла, ни в Институт, ни на службу (она еще и служила), а садилась с ногами на кушетку и начинала курить. Тогда Катя говорила: «У мамы тоска», и все сердились друг на друга и мрачнели.

Николай Антоныч, как вскоре выяснилось, вовсе не был ее Мужем и вообще не был женат, несмотря на свои сорок пять лет.

– Он тебе кто? – как—то спросил я Катю.

– Никто.

Она наврала, конечно, потому что у нее с мамой и у Николая Антоныча была одна фамилия. Кате он приходился дядей, только не родным, а двоюродным.

Двоюродный дядя все—таки, а между тем к нему относились неважно. Это тоже было довольно странно, тем более, что он, наоборот, ко всем был очень внимателен, даже слишком.

Старушка любила кино, не пропускала ни одной картины, и Николай Антоныч ходил с нею, даже заранее брал билеты. За ужином она всегда с увлечением рассказывала содержание картины (и в эти минуты, между прочим, становилась похожа на Катьку). Николай Антоныч терпеливо слушал ее – хотя бы только что вернулся из кино вместе с нею.

Впрочем, она, кажется, жалела его. Я видел однажды, как он сидел за пасьянсом, низко опустив голову, и задумчиво барабанил пальцами по столу, а она глядела на него с сожалением.

Вот кто относится к нему безжалостно – Марья Васильевна! Что только он не делал для нее! Он приносил ей билеты в театр, а сам оставался дома. Он дарил ей цветы. Я слышал, как он просил ее поберечь себя и бросить службу. Так же внимателен он был и к ее гостям. Стоило только кому—нибудь придти к Марье Васильевне, как сейчас же являлся и он. Очень радушный, веселый, он затевал с гостем длинный разговор, а Марья Васильевна сидела на кушетке, мрачно сдвинув брови, и курила.

Особенно любезен он был, когда приходил Кораблев. Без сомнения, он считал, что «Усы» – его гость, потому что сразу же тащил его к себе или в столовую и не давал говорить о делах. Вообще все оживлялись, когда приходил Кораблев, в особенности Марья Васильевна. В новом платье с белым воротничком, она сама накрывала на стол, хлопотала и становилась еще красивее. Она даже смеялась иногда, когда, расчесав перед зеркалом усы, Кораблев начинал шумно ухаживать за старушкой. Николай Антоныч тоже смеялся и бледнел. У него была эта странная черта – он бледнел, от смеха.

Меня он не любил – я долго не догадывался об этом. Сперва он только удивлялся, встречая меня, потом он стал морщиться и как—то неприятно втягивать воздух носом. Потом начались поучения:

– Как ты сказал – «спасибо»? – Он услышал, как я за что—то сказал старушке спасибо. – А ты знаешь, что такое «спасибо»? Имей в виду, что в зависимости от того, знаешь ли ты это или не знаешь, понимаешь ли, или не понимаешь, может тем или иным путем пойти и вся твоя жизнь. Мы живем в человеческом обществе, и одной из движущих сил этого общества является чувство благодарности. Может быть, тебе известно, что у меня был некогда брат. Неоднократно в течение всей его жизни я оказывал ему как нравственную, так и материальную помощь. Он оказался неблагодарным. И что же? Это крайне пагубно отразилось на его судьбе.

Слушая его, я как—то начинал чувствовать заплаты на штанах. Да, на лане плохие сапоги, я – маленький, грязный и слишком бледный. Я – это одно, а они, Татариновы, совсем другое. Они богатые, а я бедный. Они умные и ученые, а я дурак. Было над чем подумать!

Кстати сказать, Николай Антоныч не только со мной разговаривал о своем двоюродном брате. Это была его любимая тема. Он утверждал, что всю жизнь заботился о нем, начиная с детских лет, в Геническе, на берегу Азовского моря. Двоюродный брат был из бедной рыбачьей семьи и, если бы не Николай Антоныч, так и остался бы рыбаком, как его отец, дед и все Предки до седьмого колена. Николай Антоныч, «заметив в мальчике недюжинные способности и пристрастие к чтению», перетащил его из Геническа в Ростов—на—Дону и стал хлопотать, чтобы брата приняли в мореходные классы. Зимой он выплачивал, ему «ежемесячное пособие», а летом устраивал матросом на суда, ходившие между Батумом и Новороссийском. При его непосредственном участии брат поступил охотником на флот и сдал экзамен на морского прапорщика. С большим трудом Николай Антоныч выхлопотал для него разрешение держать за курс морского училища, а потом помог деньгами, когда по окончании училища брату нужно было заказать себе новую форму. Словом, он сделал для него очень много – понятно, почему он так любил о нем вспоминать. Он говорил медленно, подробно, и женщины слушали его с каким—то напряженным благоговением.

Не знаю почему, но мне казалось, что в эти минуты они чувствуют себя в долгу перед ним – в неоплатном долгу за все, что он сделал для брата.

Впрочем, они и были в долгу – и именно в неоплатном, потому что этот брат, которого Николай Антоныч называл то «покойным», то «без вести пропавшим», был мужем Марьи Васильевны и, стало быть, Катиным отцом. Все, что находилось в квартире, прежде принадлежало ему, а теперь Марье Васильевне и Кате. И картины, за которые, по старушкиным словам, «Третьяковка дает большие деньги», и какой—то «страховой полис», по которому следовало в парижском банке получить восемь тысяч рублей.

Этими сложными делами и отношениями взрослых меньше всего интересовался один человек – Катя. У нее были свои дела – поважнее. Она переписывалась с двумя подругами, оставшимися в Энске, и повсюду теряла свои письма, так что их читали все, кому не лень, даже гости. Подругам она писала как раз то же самое, что ей писали подруги. Подруга, например, пишет, что видела сон, будто она потеряла сумочку, и вдруг Мишка Купцов – «помнишь, я тебе писала» – идет навстречу, и сумочка у него в руке. И Катя отвечает подруге, что видела сон, будто она что—то потеряла, уж не сумочку, а вставочку или лету, а Шурка Голубенцов – «помнишь, я тебе писала» – нашел и принес. Подруга пишет, что была в кино, И Катя отвечает, что была, хотя бы она и сидела дома. Я потом догадался, что подруги были старше, и она им подражала.

Зато со своими одноклассницами она обращалась довольно сурово. Особенно командовала она одной девочкой, которая называла себя Кирен, – впрочем, у Татариновых все ее так называли. Она сердилась, что Кирен не любит читать.

– Кирка, ты читала «Дубровского»?

– Читала.

– Врешь!

– Плюнь мне в глаза.

– Ну, тогда отвечай, почему Маша за Дубровского не вышла?

– Вышла.

– Здравствуйте!

– А я читала, что вышла.

Точно так же Катя решила проверить и меня, когда я принес «Елену Робинзон». Не тут—то было! С любого места я продолжал наизусть. Она не любила удивляться и сказала только:

– Вызубрил, как скворец.

Надо полагать, что она считала себя не хуже Елены Робинзон и была уверена, что при подобных же отчаянных обстоятельствах вела бы себя не менее храбро. Но, по—моему, готовясь к такой необыкновенной судьбе, не следовало так подолгу торчать перед зеркалом – тем более, что на необитаемых островах зеркал не бывает. А Катька торчала.

В ту зиму, когда я стал бывать у Татариновых, она увлекалась взрывами. Пальцы у нее всегда были черные, обожженные, и от нее пахло, как одно время от Петьки, пистонами и пороховым дымом. Бертолетова соль лежала в сгибах книг, которые она мне давала. Вдруг взрывы кончились. Катя засела читать «Столетие открытий».

Это была превосходная книга – биографии замечательных мореплавателей и завоевателей XV и XVI веков Христофора Колумба, Фердинанда Кортеса и других.

Она была написана с искренним восторгом перед этими великими людьми – их овальные портреты на фоне далеких каравелл я как будто вижу и сейчас.

Америго Веспуччи, именем которого названа Америка, был изображен перед глобусом, с циркулем, который он держал на раскрытой книге, бородатый, веселый и лукавый. Васко Нуньес Бальбоа – в панцире и в латах, в шлеме с пером, по колено в воде. Мне казалось, что это какой—то наш русский Васька, дорвавшийся до Тихого океана. Я тоже был увлечен. Но Катя! Она просто бредила этой книгой. Она ходила какая—то сонная и просыпалась, кажется, только для того, чтобы сообщить, что «сопровождаемый добрыми пожеланиями тлакскаланцев, Кортес выступил в поход и через несколько дней вступил в многолюдную столицу инков».

Кошку, которую до «столетия открытий» звали просто Васеной, она переименовала в Иптакчухуатль – в Мексике есть, оказывается, такая горная вершина. С другой горной вершиной, Попокатепетль, она подъезжала к Нине Капитоновне, но не вышло. Иначе, как на «бабушку», Нина Капитоновна не отзывалась.

Словом, если Катя серьезно жалела о чем—нибудь, то, без сомнения, только о том, что не она завоевала Мексику, открыла и покорила Перу.

Но все еще впереди. Я знал, о чем она думает. Она хотела быть капитаном.

Глава 8.

ШКОЛЬНЫЙ ТЕАТР.

Казалось бы, что, кроме хорошего, мог я ожидать от этого знакомства? Между тем не прошло и полугода, как меня выгнали вон…

Эта история началась со школьного театра, а история школьного театра началась с того, что в один прекрасный день Кораблев явился на занятия и объявил, что на днях в актовом зале состоится спектакль.

Давно уже миновали те времена, когда на собрании пятого класса Ковычка предлагал объявить ненавистным «Усам» бойкот. Больше никого не раздражали длинные ноги нашего географа, его аккуратность и даже то, что он, как известно, «любит совать нос в чужие дела». Одно ему простили за то, что он видел живых йогов в Индии, другое – за то, что он ел гнилые яйца в Китае. Теперь он придумал новую штуку – школьный театр.

Для театра нужны были режиссеры, актеры, художники, плотники, портнихи – и вдруг оказалось, что представители всех этих профессий учатся в нашей школе. Нашелся даже поэт—драматург – Настя Щекачева.

К сожалению, я плохо помню трагедию «Настал час», которой был открыт первый сезон нашего театра. Суть ее, кажется, заключалась в том, что какая—то бездетная баронесса берет к себе приемыша, не зная, что он еврей. Но это знает нянька – отрицательный тип, шантажистка, – и нянька требует денег, угрожая в противном случае открыть всему свету позор. Между тем ребенок вырос и хочет жениться. Вот тут и начиналась трагедия.

Немного странно было, что все лучшие роли в нашем театре Иван Павлович (так звали Кораблева) отдавал ребятам, на которых давно махнули рукой. В трагедии «Настал час» роль приемыша – благородный герой и положительный тип – играл Гришка Фабер, гроза педагогов, первый заводила – хулиганских затей. Он играл хорошо, только слишком орал. Его вызывали одиннадцать раз. Он стоял за куласами мокрый, как мышь дрожа от волнения, не веря своим ушам, а его вызывали и вызывали. Он прославился. Потом этот прославленный актер стал дьявольски важничать, но перестал хулиганить.

Словом театр произвел самое неожиданное действие на четвертую школу. Ребята, ходившие в школу «не столько заниматься, сколько питаться», как говорил Кораблев неожиданно оказались в «трудовых отношениях».

Между прочим, не особенно хвастая, могу сказать, что это был превосходный театр. Мы даже выезжали на гастроли в другие школы.

Каждый день мы ходили к Кораблеву – он жил в Воротниковском – и слушали, как репетируют наши актеры. Репетицию с участием Гришки Фабера можно было слушать со двора, не заходя в квартиру. Вообще это было страшно интересно. Сперва я расклеивал афиши, потом стал рисовать их, и одна, с зеленым попугаем, так удалась, что Кораблев взял ее на память.

О четвертой школе стали говорить в Москве, а в четвертой школе стали говорить о Кораблеве: главный режиссер, он же главный гример, бутафор и декоратор. Девочки из старших классов открыли, что Кораблев – красивый. Не красивый, а интересный! Ну что ж! Он и в самом деле был интересный, особенно когда приходил в новом сером костюме, сухощавый, стройный, курил из длинного мундштука и, смеясь трогал пальцем усы.

Не знаю, понравился ли наш театр другим педагогам. Николай Антоныч на каждой премьере сидел в первом ряду и хлопал громче всех. Стало быть, понравился. Но, кажется он был не очень доволен тем, что теперь в школе на все лады склонялось имя Кораблева: «Я скажу Иван Палычу», «Меня послал Иван Павлыч» и т.д. Пожалуй, это было ни к чему – все время рассказывать Николаю Антонычу о Кораблеве, какой он, оказывается, хороший.

Николай Антоныч с интересом прислушивался, шевелил пальцами, смеялся и бледнел.

И вдруг произошла катастрофа.

Глава 9.

КОРАБЛЕВ ДЕЛАЕТ ПРЕДЛОЖЕНИЕ. ПЕДАГОГИЧЕСКИЙ ДОЛГ.

Это было воскресенье, и у Татариновых к обеду ждали гостей. Катя рисовала «Первую встречу испанцев с индейцами» из «Столетия открытий», а меня Нина Капитоновна мобилизовала на кухню. Она была немного взволнована, все прислушивалась и говорила мне:

– Ш—ш, звонок.

– Это на улице, Нина Капитоновна.

Но она еще прислушивалась.

В конце концов, она ушла в столовую и прохлопала звонок. Я открыл двери. Вошел Кораблев – в светлом легком пальто, в светлой шляпе. Таким нарядным я видел его впервые.

Голос его немного дрогнул, когда он спросил, дома ли Марья Васильевна. Я сказал: «Да». Но он постоял еще несколько секунд не раздеваясь. Потом он прошел к Марье Васильевне, а я увидел, что Нина Капитоновна на цыпочках возвращается из столовой. Почему на цыпочках, почему с таким взволнованным, таинственных видом?

С этой минуты дело у нас пошло из рук вон плохо. У Нины Капитоновны, чистившей картошку, нож сам собой стал выпадать из рук. Она выбегала будто бы за чем—нибудь в столовую и возвращалась с пустыми руками. Каждый раз она бралась за новую картофелину, и таким образом в корзине лежало теперь довольно много картошки, очищенной с одного боку. Но я был совсем озадачен, когда Нина Капитоновна взяла одну из таких картошек, разрезала на мелкие кусочки и с задумчивым лицом бросила в суп. Да, она была чем—то занята. Чем же? Очень скоро я это узнал. Нина Капитоновна была не из тех людей которые умеют хранить секреты.

Сперва она возвращалась молча, лишь делая руками разные загадочные знаки, которые можно было понять приблизительно так: «Господи, боже ты мой, что—то будет?»

Потом стала бормотать. Потом вздохнула и заговорила. Новость была необыкновенная Кораблев пришел делать предложение Марье Васильевне. Что такое «делать предложение», я, разумеется, знал. Он хотел жениться на ней и пришел спросить, согласна она или не согласна.

Согласна или не согласна? Если бы меня не было на кухне, Нина Капитоновна точно так же обсуждала бы этот вопрос со своими кастрюлями и горшками. Она не могла молчать.

– Говорит – все отдам, всю жизнь, – сообщила она, вернувшись из столовой в третий или четвертый раз. – Ничего не пожалею.

Я сказал на всякий случай:

– Ну да?

– Ничего не пожалею, – торжественно повторила Нина Капитоновна. – Я вижу ваше существование. Оно – незавидное, на вас мне тяжело смотреть.

Она принялась было за картошку, но вскоре снова ушла и вернулась с мокрыми глазами.

– Говорит, что всегда тосковал по семье, – сообщила она. – Я был одинокий человек, и мне никого не нужно, кроме вас. Я давно делю ваше горе. В этом роде.

«В этом роде» Нина Капитоновна добавила уже от себя. Минут через десять она снова ушла и вернулась озадаченная.

– Я устал от этих людей, – сказала она, хлопая глазами. – Мне мешают работать. Вы знаете, о ком я говорю. Поверьте мне, это человек страшный.

Нина Капитоновна вздохнула и села.

– Нет, не пойдет она за него. Она – удрученная, и он – в годах.

Я не знал, что на это ответить, и на всякий случай снова сказал:

– Ну да?

– Поверьте мне, это человек страшный, – задумчиво повторила Нина Капитоновна. – Может быть! Господи, помилуй! Может быть!

Я сидел смирно. Обед был отставлен, белые водяные шарики катались по плите вода, в которой плавала картошка, кипела, кипела…

Старушка снова ушла и на этот раз провела в столовой минут пятнадцать. Вернувшись, она зажмурилась и всплеснула руками.

– Не пошла, – объявила она. – Отказала. Господи, помилуй! Такой мужчина!

Кажется она и сама хорошенько не знала, радоваться или огорчаться, что Марья Васильевна отказала Кораблеву.

Я сказал:

– Жалко.

Нина Капитоновна посмотрела на меня с изумлением.

– Чего же, могла и выйти, – добавил я. – Еще молодая.

– Полно врать… – сердито начала было Нина Капитоновна.

Вдруг она стала степенная, важная, поплыла из кухни и встретила Кораблева в передней он был очень бледен. Марья Васильевна стояла в дверях и молча смотрела, как он одевался. По глазам было видно, что она недавно перестала плакать.

– Бедный, бедный! – как бы про себя сказала Нина Капитоновна.

Кораблев поцеловал ей руку, а она его в лоб, – для этого ей пришлось встать на цыпочки, а ему – наклониться.

– Иван Павлович, вы – мой друг и наш друг, – сказала Нина Капитоновна степенно. – И должны знать, что вы у нас всегда как в родном доме. И Маше вы – первый друг, я знаю. И она это знает.

Кораблев молча поклонился, Мне было очень жаль его. Я просто не мог понять, почему Марья Васильевна ему отказала. На мой взгляд, это была подходящая пара.

Должно быть, старушка ожидала, что Марья Васильевна позовет ее и все расскажет – как Кораблев делал предложение и как она ему отказала. Но Марья Васильевна не позвала ее. Наоборот, она заперлась в своей комнате на ключ, и слышно было, как она там расхаживает из угла в угол.

Катя кончила «Первую встречу испанцев с индейцами» и хотела ей показать, но она сказала из—за двери: «Потом, доченька», и не открыла.

Вообще в доме стало как—то скучно с тех пор, как ушел Кораблев, а потом и еще скучнее, когда пришел веселый Николай Антоныч и объявил, что к обеду будут не трое, как он рассчитывал, а шесть человек гостей.

Хочешь – не хочешь, а Нине Капитоновне пришлось серьезно браться за дело. Даже Катя была приглашена – стаканом вырезать для колдунов кружочки из теста. Она принялась очень энергично, раскраснелась, вся перемазалась мукой – нос и волосы, но скоро ей надоело, и она решила вырезать не стаканом, а старой чернильницей, чтобы получились не кружочки, а звездочки.

– Бабушка, для красоты, – умоляюще сказала она Нине Капитоновне.

Потом она сваляла звездочки и объявила, что будет печь свой пирог, отдельно. Словом, от нее было мало толку.

Шесть человек гостей! Кто же? Я смотрел из кухни и считал.

Первым пришел заведующий учебной частью Ружичек, по прозвищу Благородный Фаддей. Не знаю, откуда взялось это прозвище: всем хорошо было известно, какой он благородный! За ним явился толстый, лысый, с длинной смешной головой учитель Лихо. За ним еще кто—то, все педагоги. Потом пришла немка, она же француженка – преподавала немецкий и французский. Пришла наша Серафима с часиками на груди, и последним неожиданно приперся Возчиков из восьмого класса. Этот Возчиков был типичный «лядовец». Он чисто одевался, даже носил ремень с пряжкой МРУЛ, то есть Московское Реальное Училище Лядова», и был представителем старших классов в школьном совете.

Вообще здесь был почти весь школьный совет. Это было довольно странно – пригласить почти весь школьный совет к обеду.

Я сидел в кухне и слушал, о чем они говорят. Двери были открыты. Сперва Лихо сказал о «продуктах питания», о том, что теперь будут новые деньги. Сегодня фунт масла стоит четырнадцать миллионов, а завтра – двадцать копеек, как в довоенное время. Сегодня дворнику дают десять миллионов, а завтра десять Копеек, «и он еще будет кланяться и благодарить».

– А я—то, дура, только что скатерть продала за двести тридцать миллионов, – вздохнув, сказала Серафима Петровна.

Потом заговорили о Кораблеве. Вот тебе на! Оказывается, он подлизался к советской власти. Он из кожи лезет вон, чтобы «сделать карьеру». Усы он красит. Эту крайне вредную затею с театром он провел только для того, чтобы «завоевать популярность». Он был женат и свел жену в могилу. На заседаниях он проливает, оказывается, «крокодиловы слезы».

Я не знал, что такое «крокодиловы слезы», но при этих словах мне представился Кораблев, выходящий из комнаты Марьи Васильевны, бледный, с повисшими, точно приклеенными усами, и я сразу понял, что они все врут. И насчет театра, и насчет жены, и насчет «крокодиловых слез», что бы это ни означало. Они – его враги, те самые, о которых он еще сегодня говорил Марье Васильевне: «Я устал от этих людей. Мне мешают работать».

До «крокодиловых слез» – это еще был разговор. Но вот я услышал голос Николая Антоныча и понял, что это не разговор, а заговор. Они хотели прогнать Кораблева из школы.

Николай Антоныч начал издалека:

– Педагогика в числе внешних воспитательных факторов всегда предусматривала искусство…

Потом он перешел к Кораблеву и, прежде всего «отдал должное его дарованиям». Оказывается, нам нет никакого дела до «причин гибели его покойной жены». Нас интересует лишь «мера и степень его воздействия на детей». Нас волнует вредное направление, на которое Иван Павлыч толкает школу, и только поэтому мы должны поступить так, как нам подсказывает педагогический долг – «долг лояльных советских граждан».

Нина Капитоновна загремела пустыми тарелками, и я не расслышал, что именно подсказывает Николаю Антонычу его педагогический долг. Но когда Нина Капитоновна потащила в столовую второе, я из общего разговора понял, что они хотят сделать.

Во—первых, на ближайшем заседании школьного совета Кораблеву будет предложено «ограничиться преподаванием географии в пределах программы». Во—вторых, его деятельность будет оценена как «вульгаризация идеи трудового воспитания». В—третьих, школьный театр будет закрыт. В—четвертых и в—пятых еще что—то. Кораблев, конечно, обидится и уйдет. Как сказал Благородный Фаддей – «скатертью дорога».

Да, это был подлый план, и я удивлялся, что Нина Капитоновна не вмешивалась, терпела. Но вскоре я понял, в чем дело. Приблизительно со второго блюдя она стала жалеть, что Марья Васильевна отказала Кораблеву. Больше она ни о чем не думала, ничего не слышала. Она что—то бормотала, пожимала плечами и один раз даже сказала громко:

– Вот как! Что теперь мать?

Должно быть, обижалась, что Марья Васильевна не посоветовалась с ней, прежде чем отказать Кораблеву…

Гости разошлись, а я все не мог решить – что делать?

Это было дьявольски неудачно, что именно в этот день Кораблев пришел со своим предложением. Сидел бы лучше дома. Тогда я мог бы рассказать Марье Васильевне все, что услышал. А теперь неудобно, даже невозможно: она не вышла к обеду, заперлась и никого не пускала. Катя засела за уроки. Нина Капитоновна вдруг объявила, что с ног падает – хочет спать, сейчас же легла и заснула. Я вздохнул, простился и пошел домой.

Глава 10.

«ОТВЕТ С ОТКАЗОМ»

Дежурный по детдому, хромой Яфет, уже дважды приходил смотреть, спим мы или бузим, все ли легли.

Ночная лампочка зажглась в коридоре. У Вальки Жукова веки вздрагивали во сне, как у собаки, – уж не снились ли ему его собаки? Ромашка храпел. Только я не спал, все думал.

Одна мысль смелее другой. Вот на школьном коллективе я выступаю против Николая Антоныча и открываю перед всеми подлый план изгнания Кораблева из школы. Вот я пишу Кораблеву письмо… Я стал сочинять письмо и заснул…

Очень странно, но, проснувшись (раньше всех), я продолжал сочинять это письмо как раз с того места, на котором остановился накануне. Вот когда пригодился бы мне Петькин письмовник! Я стал вспоминать письма, которые мы читали. «Ответ с отказом»: «Выраженные вами чувства чрезвычайно лестны для меня…» Не годится!

«Письмо благодарственное за благосклонный прием» тоже не годилось, равно как и «Письмо с требованием должной суммы». «Письмо от вдовца к девице» я забыл. Впрочем, и оно не годилось, тем более, что я не был вдовцом, а Кораблев – девицей.

Наконец я решился.

Было еще очень рано – восьмой час, на улицах темно, как ночью. Понятно, это меня не остановило. Остановить меня попробовал хромой Яфет, но я вывернулся и удрал с черного хода.

Кораблев жил в Воротниковском переулке, в деревянном одноэтажном флигеле со ставнями и верандой, похожем на дачу. Почему—то я был уверен, что он не спит. Ясно, не мог спать человек, который вчера получил от Марьи Васильевны «ответ с отказом». И он, правда, не спал. В комнате горел свет, он стоял у окна и смотрел во двор – так пристально и с таким вниманием, как будто во дворе происходили бог весть какие необыкновенные вещи. Так пристально и с таким вниманием, что долгое время не замечал меня, хотя я стоял под самым окном и делал знаки руками.

– Иван Павлыч!

Но Иван Павлыч зажмурился, тряхнул головой и ушел.

– Иван Павлыч, откройте, это я!

Он вернулся через несколько минут, накинув пальто, и вышел на веранду.

– Это я, Григорьев, – повторил я, испугавшись, что он забыл меня. Он смотрел как—то странно. – Я к вам пришел и сейчас расскажу одну штуку. Театр хотят закрыть, а вас… – Кажется, я не сказал «прогнать». А может быть, и сказал, потому что он вдруг очнулся.

– Зайди, – коротко сказал он.

Всегда у него было очень чисто, книги на полках, кровать под белым одеялом, на подушке – накидка. Все в порядке. Не в порядке сегодня был, кажется, только сам хозяин. То он щурился, то широко раскрывал глаза – как будто все перед ним расплывалось. Без сомнения, он не ложился в эту ночь. Таким усталым я его еще не видел.

– А, Саня, – нетвердо сказал он. – В чем дело?

– Иван Павлыч, я хотел вам письмо написать, – ответил я с жаром. – Вообще вопрос упирается в школьный театр. Про вас говорят, что вы заморили жену.

– Постой! – он засмеялся. – Кто говорит, что я заморил жену?

– Все. «Нам нет дела до причин гибели его покойной жены. Вульгаризация идей – вот что нас возмущает».

– Ничего не понимаю, – серьезно сказал Кораблев.

– Да, вульгаризация, – повторил я твердо.

Еще с вечера я твердил эти слова: «вульгаризация», «популярность» и «лаояпьный долг». «Вульгаризацию» сказал, теперь остались «популярность» и «лаояльный долг».

– «На собраниях он проливает крокодиловы слезы», – продолжал я торопливо. – «Эту крайне вредную затею он провел, чтобы захватить популярность». Да, «популярность». «Он подлизался к советской власти». «Мы должны выполнить наш лаояльный долг».

Может быть, я что—нибудь и перепутал. Но мне легче было повторить наизусть все, что я накануне слышал, чем рассказать своими словами. Во всяком случае, Кораблев понял меня. Он отлично понял меня. Глаза его вдруг потеряли прежнее расплывчатое выражение, легкая краска проступила на щеках, и он быстро прошелся по комнате.

– Это весело, – пробормотал он, хотя ему было совсем не весело. – А ребята, значит, не хотят, чтобы театр закрыли?

– Ясно, не хотят.

– И ты из—за театра пришел?

Я промолчал. Может быть, из—за театра. А может быть, потому, что без Кораблева в школе стало бы скучно. Может быть, потому, что мне не понравилось, что они так подло сговаривались вытурить его из школы…

– О, дураки, – неожиданно сказал Кораблев, – скучнейшие в мире!

Он крепко пожал мне руку и опять стал задумчиво ходить из угла в угол. Так—то расхаживая, он вышел, должно быть, на кухню, принес кипятку, заварил чай, достал из стенного шкафчика стаканы.

– Хотел уехать, а теперь решил остаться, – объявил он. – Будем воевать. Верно, Саня? А пока выпьем—ка чаю.

Не знаю, состоялось ли заседание школьного совета, на котором Кораблев должен был сурово расплатиться за «вульгаризацию идеи трудового воспитания». Очевидно, не состоялось, потому что он не расплатился. Каждое утро, как ни в чем не бывало, «Усы» расчесывал перед зеркалом усы и шел на урок…

Через несколько дней театр объявил новую постановку: «На всякого мудреца довольно простоты», и роль мудреца играл Гришка Фабер. По роли – ему лет двадцать пять, но он предпочел играть человека средних лет, с лысиной и золотыми зубами. Все время он барабанил пальцем по столу, как Николай Антоныч, и вообще играл бы очень хорошо, если бы не так орал.

Из райкома комсомола пришли два черных курчавых мальчика и предложили организовать в нашей школе комсомольскую ячейку. Валька спросил с места, можно ли записываться детдомовцам, и, они ответили, что можно, но только начиная с четырнадцати лет. Я сам не знал, сколько мне лет. По моим расчетам выходило – скоро тринадцать. На всякий случай я сказал, что четырнадцать. Но мне все—таки не поверили. Быть может, потому, что я был тогда очень маленького роста.

Из педагогов на этом собрании были только Кораблев и Николай Антоныч. Кораблев сказал довольно торжественную речь, сперва коротко поздравил нас с ячейкой, а потом долго ругал за то, что мы плохо учимся и хулиганим. Николай Антоныч тоже сказал речь. Это была прекрасная речь – он приветствовал представителей райкома, как молодое поколение, и в конце прочитал стихотворение Некрасова «Идет—гудет Зеленый Шум». Странно было только, что, произнося эту речь, он вдруг громко затрещал пальцами, как будто ломая руки. При этом у него было очень веселое лицо, и он даже улыбался.

После собрания я встретил его в коридоре и сказал: «Здравствуйте, Николай Антоныч!» Но он почему—то не ответил.

Словом, все было в порядке, и я сам не знал, почему, собираясь к Татариновым, я вдруг решил, что не пойду, а лучше завтра встречу Катю на улице и на улице отдам ей стек и глину – она просила. Не прошло и получаса, как я передумал.

Мне открыла старушка и как—то придержала цепочкой двери, когда я хотел войти. Казалось, она раздумывала, впустить меня или нет. Потом она распахнула двери, шепнула мне быстро: «Иди на кухню», и легонько толкнула в спину.

Я замешкался – просто от удивления. В эту минуту Николай Антоныч вышел в переднюю и, увидев меня, зажег свет.

– А—а! – каким—то сдавленным голосом сказал он. – Явился.

Он больно схватил меня за плечо.

– Неблагодарный доносчик, мерзавец, шпион! Чтобы твоей ноги здесь не было! Слышишь?

Он злобно раздвинул губы, и я увидел, как ярко заблестел у него во рту золотой зуб. Но это было последнее, что я видел в доме Татариновых. Одной рукой Николай Антоныч открыл двери, а другой выбросил меня на лестницу, как котенка.

Глава 11.

УХОЖУ.

Пусто было в детдоме, пусто в школе. Все разбежались – воскресный день. Только Ромашка бродил по пустым комнатам и все что—то считал, – должно быть, свои будущие богатства, да повар в кухне готовил обед и пел. Я пристроился в теплом уголке за плитой и стал думать.

Да, это сделал Кораблев. Я хотел ему помочь, а он подло отплатил мне. Он пошел к Николаю Антонычу и выдал меня с головой.

Они оказались правы. И Николай Антоныч, и немкафранцуженка, и даже Лихо, который сказал, что на собраниях Кораблев проливает «крокодиловы слезы». Он – подлец. А я—то еще жалел, что Марья Васильевна ему отказала.

– Дядя Петя, что такое «крокодиловы слезы»?

Дядя Петя вытащил из котла кусок горячей капусты.

– Кажись, соус такой.

Нет, это не соус… Я хотел сказать, что это не соус, но в эту минуту дядя Петя вдруг медленно поплыл вокруг меня вместе с капустой, которую он пробовал зубом, чтобы узнать, готовы ли щи. Голова закружилась. Я вздохнул и пошел в спальню.

Ромашка сидел в спальне у окна и считал.

– Теперь сто тысяч будет все равно, что копейка, – сказал он мне. – А если набрать отмененных денег и поехать, где это еще неизвестно, накупить всего, а тут продать за новые деньги. Я сосчитал – на один золотой рубль прибыли сорок тысяч процентов.

– Прощай, Ромашка, – ответил я ему. – Ухожу.

– Куда?

– В Туркестан, – сказал я, хотя за минуту перед тем и не думал о Туркестане.

– Врешь!

Я молча снял с подушки наволочку и сунул в нее все, что у меня было: рубашку, запасные штаны, афишу: «Силами учеников 4—й школы состоится спектакль „Марат“, и черную трубочку, которую когда—то оставил мне доктор Иван Иваныч. Всех своих жаб и зайцев я разбил и бросил в мусорный ящик. Туда же отправилась и девочка с колечками на лбу, немного похожая на Катьку.

Ромашка следил за мной с интересом. Он все еще считал шепотом, но уже без прежнего азарта:

– Если на один рубль сорок тысяч, – стало, на сто рублей…

Прощай, школа! Не буду я больше учиться никогда. Зачем? Писать научился, читать, считать. Хватит с меня. Хорош и так. И никто не будет скучать, когда я уйду. Разве Валька вспомнит один раз и забудет.

– Стало, на сто рублей четыреста, – шептал Ромашка. – Четыреста тысяч процентов на сто рублей.

Но я еще вернусь. Я приду к Нине Капитоновне, брошу ей деньги и скажу: «Вот, возьмите за все, что я съел у вас». И Кораблев, которого выгонят из школы, придет ко мне жаловаться и умолять, чтобы я простил его. Ни за что!

И вдруг я вспомнил, как он стоял у окна, когда я пришел к нему, стоял и внимательно смотрел во двор, очень грустный и немного пьяный. Полно, он ли это? Зачем ему выдавать меня? Напротив, он, наверное, и виду не подал, он должен был притвориться, что ничего не знает об этом тайном совете. Напрасно я ругал его. Это не он. Кто же?

– А, Валька! – вдруг сказал я себе. – Ведь когда я вернулся от Татариновых, я все рассказал ему. Это – Валька!

Но Валька, помнится, захрапел, не дослушав. И вообще Валька не сделает этого никогда.

Может, Ромашка? Я посмотрел на него. Бледный, с красными ушами, он сидел на окне и все умножал и умножал без конца. Мне почудилось, что он незаметно следит за мной, как птица, одним круглым, плоским глазом. Но ведь он ничего не знал…

Теперь, когда я твердо решил, что это сделал не Кораблев, можно было, пожалуй, и остаться. Но у меня болела голова, звенело в ушах и почему—то казалось, что теперь, когда я сказал Ромашке, что ухожу, остаться уже невозможно. С какой—то тоской в сердце я оглянулся в последний раз. Вот белая лампа, на которую я всегда долго смотрел в темноте, когда гасили свет, стенка с клеточками, где лежит белье, – вот моя клеточка, а рядом Валькина. Кровати, кровати…

Я вздохнул, взял узел, кивнул Ромашке и вышел. Должно быть, у меня был уже сильный жар, потому что, выйдя на улицу, я удивился, что так холодно. Впрочем, еще в подъезде я снял курточку и надел пальто прямо на рубашку. Курточку решено было загнать, – по моим расчетам, за нее можно было взять миллионов пятнадцать.

По той же причине – сильный жар и головная боль – я плохо помню, что я делал на Сухаревке, хотя и провел там почти целый день. Помню только, что я стоял у ларька, из которого пахло жареным луком, и, держа курточку, говорил слабым голосом:

– А вот кому…

Помню, что удивлялся, почему у меня такой слабый голос. Помню, что приметил в толпе мужчину огромного роста в двух шубах. Одна была надета в рукава, другая – та, которую он продавал, – накинута на плечи. Очень странно, но куда бы я ни пошел со своим товаром, везде я натыкался на этого мужчину. Он стоял неподвижно, огромный, бородатый, в двух шубах, и, не глядя на покупателей, загибавших полы и щупавших воротник, мрачно говорил цену.

Помню, что, пробродив по рынку весь день, я променял рубашку на кусок хлебного пирога с морковкой, но откусил только раз – и расхотелось.

Где—то я грелся, заметив, что хотя мне самому уже не холодно, но пальцы все—таки посинели. Пирог я спрятал в наволочку и все, помнится, смотрел, не раскрошился ли он, Должно быть, я чувствовал, что заболеваю. Очень хотелось пить, и несколько раз я решал, что кончено: если через полчаса не продам, пойду в чайную и загоню курточку за стакан горячего чая. Но тут же мне начинало казаться, что именно в это время явится мой покупатель, и я решал, что постою еще полчаса.

Помнится, меня утешало, что высокий мужчина тоже никак не может продать своей шубы…

Пожалуй, я съел бы немного снега, но на Сухаревке снег был очень грязный, а до бульвара – далеко. Все—таки я пошел и поел, и, странно, снег показался мне теплым. Кажется, меня вырвало, а может быть, и нет. Помню только, что я сидел на снегу и кто—то держал меня за плечи, потому что я падал. Наконец меня перестали держать, я лег и с наслаждением вытянул ноги. Надо мной говорили что—то, как будто: «Припадочный, припадочный…» Потом у меня хотели взять наволочку, и я слышал, как меня уговаривали: «Вот чудной, да тебе же под голову!», но я вцепился в наволочку и не отдал. Мужчина в двух шубах медленно прошел мимо и вдруг сбросил на меня одну шубу. Но это уже был бред, и я прекрасно понимал, что это бред… Наволочку еще тянули. Я услышал женский голос:

– Узел не отдает.

И мужской:

– Ну что ж, так с узлом и кладите.

Потом мужской голос сказал:

– Очевидно, испанка.

И все провалилось…

Еще и теперь я сразу начинаю бредить, чуть только появляется жар, При тридцати восьми я уже несу страшную чушь и до смерти пугаю родных и знакомых. Но такого приятного бреда, как во время испанки, у меня не было никогда. Вот в просторной, светлой комнате я рисую картину – водопад. Вода летит с отвесной скалы в узкое каменистое ложе. Как хорошо! Как блестит на солнце вода, какие чудесные зеленые камни!

Вот я еду куда—то в розвальнях, покрывшись овчиной. Темнеет, но я еще вижу, как снег бежит из—под розвальней между широкими полозьями, – кажется, что мы стоим, а он бежит, и только по следу, который чертит сбоку упавшая полость, видно, что мы едем и едем. И мне так хорошо, так тепло, что кажется – ничего больше не нужно, только бы ехать вот так зимой в розвальнях всю жизнь.

Почему у меня был такой хороший бред, не знаю. Я был при смерти, дважды меня как безнадежного отгораживали от других больных ширмой. Синюха – верный признак смерти – была у меня такая, что все доктора, кроме одного, махнули рукой и только каждое утро спрашивали с удивлением:

– Как, еще жив?

Все это я узнал, когда очнулся…

Как бы то ни было, я не умер. Наоборот, я поправился. Однажды я открыл глаза и хотел вскочить с кровати, вообразив, что нахожусь в детдоме… Чья—то рука удержала меня, чье—то лицо – забытое и необыкновенно знакомое – приблизилось ко мне. Хотите верьте, хотите нет – это был доктор Иван Иваныч.

– Доктор, – сказал я ему и заплакал от радости, от слабости. – Доктор. Вьюга!

Он смотрел мне прямо в глаза, наверно, думал, что я еще брежу.

– Седло, ящик, вьюга, пьют, Абрам, – сказал я, чувствуя, что слезы льются прямо в рот. – Это я, доктор. Я – Санька. Помните, в деревне, доктор? Мы прятали вас. Вы меня учили.

Он еще раз заглянул мне в глаза, потом надул щеки и с шумом выпустил воздух.

– Ого! – сказал он и засмеялся. – Как не помнить? А сестра где? Как же так? Ведь ты мог тогда только «ухо» сказать, да и то лаял. Научился, а? Да еще в Москву перебрался? Да еще умирать вздумал?

Я хотел сказать, что вовсе не собираюсь умирать, – напротив, но он вдруг закрыл мне рот ладонью, а другой рукой быстро достал платок и вытер мне лицо и нос.

– Лежи, брат, смирно, – сказал он. – Тебе еще говорить нельзя. Немой и немой. Черт тебя знает, ты уже столько раз умирал, что теперь неизвестно: а вдруг скажешь лишнее слово – и готов. Поминайте, как звали.

Глава 12.

СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР.

Вы думаете, может быть, что, однажды очнувшись, я стал поправляться? Ничуть не бывало. Едва оправившись от испанки, я заболел менингитом. И снова Иван Иваныч не согласился с тем, что моя карта бита.

Часами сидел он у моей постели, изучал странные движения, которые я делал глазами и руками. В конце концов я снова пришел в себя и, хотя долго еще лежал с закаченными к небу глазами, однако был уже вне опасности.

«Вне опасности умереть, – как сказал Иван Иваныч, – но зато в опасности на всю жизнь остаться идиотом».

Мне повезло. Я не остался идиотом и после болезни почувствовал даже, что стал как—то умнее, чем прежде, Так оно и было. Но болезнь тут ни при чем.

Как бы то ни было, я провел в больнице не менее полугода. За это время мы очень часто, чуть ли не через день, встречались с Иваном Иванычем. Но от этих встреч было мало толку. А когда я стал поправляться, он уже почти не бывал в больнице. Вскоре он уехал из Москвы. Куда и зачем – об этом ниже.

Удивительно, как мало переменился он за эти годы. По—прежнему он любил бормотать стихи. И я слышал, как однажды, выслушав меня, он пробормотал недовольным голосом:

Барон фон Гринвальдус,

Сей доблестный рыцарь,

Все в той же позицьи

На камне сидит.

К нам в палату приходили студенты, и он, оглядев их светлыми, живыми глазами, хватал одного за рукав и, читая лекцию, то отпускал, то снова хватал. Мы с ним вспомнили «старое время», и он удивился, что я еще помню, как он делал из хлебного мякиша и еще из чего—то кошку в мышку, и кошка ловила мышку и мяукала, как настоящая кошка.

– Иван Иваныч, а ведь после, как вы ушли, – сказал я, – ведь мы с сестрой всю зиму пекли картошку на палочках.

Он засмеялся, потом задумался.

– А это, брат, меня на каторге научили.

Оказывается, он был ссыльным. В 1914 году, как член партии большевиков, он был сослан на каторгу, а потом на вечное поселение. Не знаю, где он отбывал каторгу, а на поселении был где—то очень далеко, у Баренцева моря.

– А уж оттуда, – сказал он смеясь, – прибежал прямо к вам в деревню и чуть не замерз по дороге.

Вот когда выяснилось, почему он не спал по ночам. Черную трубочку – стетоскоп – он, оказывается, оставил нам с сестрой на память. Слово за словом пришлось рассказать ему, когда и почему я удрал из детдома.

Он слушал очень внимательно и почему—то все время смотрел мне прямо в рот.

– Да, здорово, – задумчиво сказал он. – Просто редкая штука.

Я решил, что он думает, что удрать из детдома – редкая штука, и хотел возразить, что совсем не редкая, но он снова сказал:

– Не глухо—, а глухонемота, то есть немота без глухоты. Stummht ohne Taubheit. И ведь не мог сказать «мама». А теперь извольте—ка! Оратор!

И он стал рассказывать обо мне другим докторам.

Я был немного огорчен, что доктор ни слова не сказал об этой истории, которая заставила меня удрать из детдома, и даже, кажется, вообще пропустил ее мимо ушей. Но я ошибся, потому что в один прекрасный день двери нашей палаты открылись, сестра сказала:

– К Григорьеву гости.

И вошел Кораблев.

– Здравствуй, Саня!

– Здравствуйте, Иван Павлыч!

Вся палата смотрела на нас с любопытством. Должно быть, по этой причине он сначала говорил только о моем здоровье. Но когда все занялись своими делами, он стал меня ругать. О, как он меня ругал! Как по писаному, он рассказал мне все, что я о нем думал, и объявил, что я обязан был явиться к нему и сказать: «Иван Павлыч, вы – подлец», если я думал, что он подлец. А я этого не сделал, потому что я – типичный индивидуалист. Он немного смягчился, когда, совершенно убитый, я спросил:

– Иван Павлыч, а что такое индиалист?

Словом, он ругал меня, пока не кончились приемные часы. Однако, прощаясь, он крепко пожал мне руку и сказал, что еще зайдет.

– Когда?

– На днях. У меня с тобой серьезный разговор. А пока подумай.

К сожалению, он не сказал, о чем мне думать, и мне пришлось думать о чем попало. Я вспомнил Энск, Сковородникова, тетю Дашу и решил, что, как только поправлюсь, напишу в Энск. Не вернулся ли Петька? О Петьке я думал очень часто. Окна нашей палаты выходили в сад, и видны были вершины деревьев, качавшиеся от ветра. По вечерам, когда все засыпали, я слышал, как они шумят, и мне казалось, что Петька, так же как я, лежит где—то на белой койке, думает, слушает, как шумят деревья. Где он теперь? Быть может, Туркестан не понравился ему и он удрал куда—нибудь в Перу? Вдруг Петька – в Перу? Как Васко Нуньес Бальбоа, он стоит на берегу Тихого океана в латах, с мечом в руке. Едва ли. Но все—таки кто знает, где он побывал, пока я, как пай—мальчик, жил в детском доме…

В следующий приемный день пришел Валька Жуков и рассказал про своего ежа. Он где—то достал ежа и построил ему целый дом под своей кроватью. Зимой ежи спят, а этот почему—то не спал. Вообще это был удивительный еж. Вальке нравилось даже, как еж чесался.

– Как собака! – с восторгом сказал он. – И даже лапкой об пол стучит, как собака.

Словом, два битых часа Валька говорил про ежа и, только прощаясь, спохватился и сказал, что Кораблев мне кланяется и на днях зайдет.

Я сразу понял, что это и будет серьезный разговор. Очень интересно! Я был уверен, что мне опять попадет. И не ошибся.

Разговор начался с того, что Кораблев спросил, кем я хочу быть.

– Не знаю, – отвечал я. – Может быть, художником.

Он поднял брови и возразил:

– Не выйдет.

По правде говоря, я еще не думал, кем я хочу быть. В глубине души мне хотелось быть кем—нибудь вроде Васко Нуньес Бальбоа. Но Иван Павлыч с такой уверенностью сказал: «Не выйдет», что я возмутился.

– Почему?

– По многим причинам, – твердо сказал Кораблев. – Прежде всего, потому, что у тебя слабая воля.

Я был поражен. Мне и в голову не приходило, что у меня слабая воля.

– Ничего подобного, – возразил я мрачно. – Сильная.

– Нет, слабая. Какая же воля может быть у человека, который не знает, что он сделает через час? Если бы у тебя была сильная воля, ты бы хорошо учился. А ты учишься плохо.

– Иван Павлыч, – сказал я с отчаянием, – у меня один «неуд».

– Да, плохо. А между тем мог бы учиться отлично.

Он подождал, не скажу ли я еще что—нибудь. Но я молчал.

– Ты воображаешь лучше, чем соображаешь.

Он еще подождал.

– И вообще пора тебе подумать, кто ты такой и зачем существуешь на белом свете! Вот ты говоришь: хочу быть художником. Для этого, милый друг, нужно стать совсем другим человеком.

Глава 13.

ДУМАЮ.

Легко сказать: ты должен стать совсем другим человеком. А как это сделать? Я был не согласен, что плохо учусь. Один «неуд», и то по арифметике, и то, потому что однажды я почистил сапоги, а Ружичек вызвал меня и сказал:

– Чем это ты мажешь сапоги, Григорьев? Гнилыми яйцами на керосине?

Я нагрубил, и с тех пор он мне больше «неуда» не ставил. Но все—таки я чувствовал, что Кораблев прав и мне нужно стать совсем другим человеком. Что, если у меня действительно слабая воля? Это нужно проверить. Нужно решить что—нибудь и непременно исполнить. Для начала я решил прочитать книгу «Записки охотника», которую я уже читал в прошлом году и бросил, потому что она показалась мне очень скучной.

Странно! Только что я взял из больничной библиотеки «Записки охотника» и прочитал страниц пять, как книга показалась мне втрое скучнее, чем прежде. Больше всего на свете мне захотелось, чтобы не было этого решения. Но я дал себе слово, даже прошептал его под одеялом, а слово нужно держать.

Я прочел «Записки охотника» и решил, что Кораблев врет. У меня сильная воля.

Разумеется, нужно было бы проверить себя еще раз! Скажем, каждое утро после зарядки обтираться холодной водой из—под крана. Или выйти в году по арифметике на «отлично». Но все это я отложил до возвращения в школу, а пока оставалось только думать и думать.

«Ты воображаешь лучше, чем соображаешь». Почему он так сказал? Может быть, потому, что я хвастал своей лепкой? Это было обидно. Катька – вот кто воображает! Или Кораблев иначе понимает это слово? Я решил, что спрошу у него, если он придет еще раз. Но он не пришел, и только через год или два я узнал, что воображать – это значит не только «задаваться». «Кто ты такой и зачем существуешь на белом свете?» Я думал над этим, читая газеты. В больнице я стал читать газеты. Интересно. Если бы не было так много иностранных слов! Я нашел среди них и «вульгаризацию» и «крокодиловы слезы».

Наконец Иван Иваныч осмотрел меня в последний раз и велел выписать из больницы. Это был замечательный день. Мы простились, но он оставил мне свой адрес и велел зайти.

– Только, смотри, не позже двадцатого, – весело сказал он. – А то, брат, того и гляди, дома не застанешь…

С узлом в руках я вышел из больницы и, пройдя квартал, присел на тумбу – такая еще была слабость. Но как хорошо! Какая большая Москва! Я забыл ее. И как шумно на улицах! У меня закружилась голова, но я знал, что не упаду. Я здоров и буду жить. Я поправился. Прощай, больница! Здравствуй, школа!

По правде говоря, я был немного огорчен, что в школе меня встретили так равнодушно. Только Ромашка спросил:

– Выздоровел?

С таким выражением, как будто он немного жалел, что я не умер.

Валька обрадовался, но ему было не до меня. У него пропал еж, и он подозревал, что повар, по распоряжению Николая Антоныча, бросил ежа в помойную яму.

– Уж лучше бы я его продал, – грустно сказал Валька. – Мне двадцать пять копеек давали. Дурак – не взял пока я лежал в больнице, появились новые деньги – серебряные и золотые.

В детдоме все было по—старому, только Серафима Петровна перешла в старшие классы, и на ее место поступил мужчина—воспитатель Суткин. Валька сказал, что он: – подлиза. Подлизывается к Николаю Антонычу, немке, к Ружичеку и к ребятам.

Зато в школе за эти полгода произошли большие перемены. Во—первых, она стала вдвое меньше: часть старших классов перевели и другие школы.

Во—вторых, ее покрасили и побелили – просто не узнать стало прежних грязных комнат с тусклыми окнами и черными потолками…

В—третьих, все только и говорили о комсомольской ячейке. Секретарем была теперь тетя Варя, та самая девочка из хозяйственной комиссии, которая в двадцатом году с шумовкой в руке деловито разгуливала по коридору. Должно быть, она оказалась хорошим секретарем, потому что, когда я вернулся маленькая комнатка комсомольской ячейки была самым интересным местом в нашей школе.

Я еще не был комсомольцем, но на третий день после возвращения из больницы уже получил от тети Вари задание – нарисовать парящий в облаках самолет и над ним надпись: «Молодежь, вступай в ОДВФ!»

Пальцы у меня еще были как чужие, но я с жаром принялся за работу.

Словом, в школе стало в тысячу раз интереснее, чем прежде, и я, вступив сразу во все кружки и увлекшись коллективным чтением газет, совсем забыл о докторе Иване Иваныче и о том, что он просил меня зайти не позже двадцатого мая.

Глава 14.

СЕРЕБРЯНЫЙ ПОЛТИННИК.

В этот день, когда я, наконец, собрался, к нему, у нас с самого утра был переполох. Валькин еж нашелся. Оказывается, он забрался на чердак и каким—то образом попал в старую капустную кадку.

Может быть, он вспомнил, что не спал зимой, может быть, ослабел, просидев в кадке две недели, но только вид у него был неважный. Во всяком случае, нужно было постараться поскорее его продать, потому что было, похоже, что он собирается подохнуть. Он больше не прятал рыла и не свертывался клубком, когда его трогали за нос. Рыжая борода как—то обвисла. Словом, он был совсем плох, и больше ничего не оставалось, как отнести его в университет – в университете какая—то лаборатория покупала ежей. Валька завернул его в старые штаны и ушел. Очень грустный, он вернулся через час и сел на кровать.

– Его вскроют, – сказал он мне и перекосился, чтобы не заплакать.

– Как вскроют?

– Очень просто. Разрежут живот и начнут копаться. Жалко.

Мы немного поспорили, у всех ли ежей внутренности на том же месте.

– Ладно, наплевать, – сказал я. – Другого купишь. Сколько тебе дали?

Валька молча разжал кулак. Еж был полудохлый, и дали только двадцать копеек.

– А у меня тридцать, – сказал я. – Сложимся и купим спиннинг.

Про спиннинг я нарочно сказал, чтобы его утешить. Спиннинг – это такая складная длинная удочка с длинной леской на колесе, так что наживу можно закидывать от берега метров на сорок. Я видел эту штуку еще в Энске. Один пристав в Энске ловил рыбу спиннингом.

Мы сложились и даже обменяли наши гривенники и пятиалтынные наодин новенький серебряный полтинник. Полтинников я еще не видел, они почему—то редко попадались.

Вся эта история с Валькиным ежом сильно задержала меня, и, когда я выбрался к доктору, уже начинало темнеть, Он жил далеко, на Зубовском бульваре, а трамваи были теперь платные, не то что в двадцатом году. Но я все—таки доехал бесплатно.

Только одно окно светилось в глубине сада, в белом доме с колоннами на Зубовском бульваре, и я решил, что это в комнате доктора горит свет. Я ошибся. Доктор жил, оказывается, в третьем этаже, а свет горел во втором. Квартира восемь, Вот она. Под номером было крупно написано мелом:

«Здесь живет Павлов, а не Левенсон».

Павлов – это и был доктор Иван Иваныч.

Мне открыла женщина с ребенком на руках и, все время шикая, спросила, что мне нужно. Я сказал. Она, все шикая, сказала, что доктор дома, но, кажется, спит.

– Все—таки постучи, – шепотом сказала она. – Наверно, не спит.

– Не сплю! – закричал откуда—то доктор. – Кто там?

– Какой—то мальчик.

– Пусть войдет.

Я в первый раз был у доктора и удивился, что в комнате такой беспорядок. На полу, вперемешку с пакетами чаю и табаку, валялись кожаные перчатки и странные красивые меховые сапоги. Вся комната была завалена открытыми чемоданами и заплечными мешками. И среди этого развала со штативом в руках стоял доктор Иван Иваныч.

– А, Саня! – весело сказал он. – Явился, Ну, как дела? Живешь?

– Живу.

– Отлично! Кашляешь?

– Нет.

– Молодец! А я, брат, о тебе статью написал.

Я думал, что он шутит.

– Редкий случай немоты, – сказал доктор, – Можешь сам прочитать в N17 «Врачебной газеты». Больной Г. это, брат, ты. Считай, что прославился. Правда, пока еще в качестве больного. Но все впереди.

Он запел: «Все впереди, все впереди!» – и вдруг накинулся на самый большой чемодан, захлопнул и сел на него, чтобы он лучше закрылся.

Должно быть, доктор собирался уезжать из Москвы. Я хотел спросить, куда он едет, но решил сперва узнать, почему у него на двери написано, что здесь живет он, а не Левенсон.

– Иван Иваныч, почему у вас на двери написано, что здесь живете вы, а не Левенсон?

Доктор засмеялся.

– Потому что здесь живу я, – сказал он. – А Левенсон живет в соседнем доме. У него номер восемь и у меня восемь. А ворота общие. Понял?

– Понял.

Доктор очень много говорил в этот день. Таким веселым я его еще не видел. Вдруг он решил, что нужно что—нибудь мне подарить, и подарил кожаные перчатки, старые, но еще очень хорошие, застегивающиеся на ремешок. Я стал было отказываться, но он без разговоров сунул мне перчатки и сказал:

– Бери и молчи.

Нужно бы поблагодарить его за перчатки, но я, вместо благодарности, сказал:

– Вы куда это собрались? Уезжаете?

– Уезжаю, – сказал доктор. – На Крайний Север, за Полярный Круг. Слыхал?

Я смутно вспомнил письмо штурмана дальнего плавания.

– Слыхал.

– Ну вот. У меня там, брат, невеста осталась. Знаешь, что это такое?

– Знаю.

– Врешь. Знаешь, да не понимаешь

Я стал рассматривать разные странные штуки, которые он брал с собой: меховые штаны с треугольным кожаным задом, какие—то металлические подошвы с ремнями, и так далее. А доктор, укладывая, все говорил. Один чемодан ни за что не закрывался, и он взял его за верхнюю крышку и опрокинул на кровать. При этом большая фотографическая карточка упала к моим ногам. Это была уже довольно старая, пожелтевшая карточка, согнутая в нескольких местах. На оборотной стороне было написано крупным круглым почерком: «Судовая команда шхуны „Св. Мария“. Я стал рассматривать карточку и, к своему удивлению, нашел Катиного отца. Да, это был он! Он сидел в самой середине команды, скрестив руки на груди совершенно так же, как на портрете, висевшем у Татариновых в столовой. Но доктора я не нашел на карточке и спросил, почему его нет.

– А это потому, брат, что я не плавал на шхуне «Святая Мария», – затягивая ремнями чемодан и страшно пыхтя, сказал доктор.

Он взял у меня карточку и подумал, куда бы ее положить.

– Один человек оставил – на память.

Я хотел спросить, кто этот человек, не Катин ли отец, но он уже положил карточку в книгу и книгу – в заплечный мешок.

– Ну, Саня, – сказал он, – мне пора. А ты пиши, что делаешь и как себя чувствуешь. Имей, брат, в виду, что ты – экземпляр интересный!

Я записал его адрес, и мы простились.

Домой я пошел пешком и по пути сделал небольшой крюк – послушать громкоговоритель на Тверской. Это был первый в Москве громкоговоритель. Он был очень интересный, но немного слишком орал и напомнил мне, поэтому Гришку Фабера в трагедии «Настал час».

Когда я подходил к детдому, шел уже одиннадцатый час, и я немного боялся, что двери уже закрыты. Ничего подобного! Двери открыты, и во всех окнах свет. Что случилось?

Как пуля, я влетел в спальню. Пусто! Кровати постланы, – должно быть, уже собирались ложиться.

– Дядя Петя! – заорал я, увидя повара, выходившего из кухни в новом костюме, со шляпой в руке. – Что случилось?

– Приглашен на собрание, – загадочным шепотом ответил повар.

– Какое собрание? Куда.

– Собрание всех учащихся, преподавателей и служебного персонала, – так же загадочно сказал повар.

Должно быть, он успел здорово клюкнуть, потому что надолго закрывал глаза после каждого слова. Он начал было объяснять мне, что раз он приглашен на собрание, стало быть, должен одеться, как человек, но я уже бежал наверх, в школу.

Актовый зал был полон, яблоку негде упасть, и еще много ребят стояло у дверей, в коридоре. Но я—то пролез и сел в первом ряду, только не на стул, а на пол, перед самой эстрадой…

Это было торжественное собрание под председательством Вари. Очень красная, она сидела в президиуме с карандашом в руке и все время закидывала за ухо прядь полос, падавшую ей прямо на нос. Это было первое большое собрание, на котором она председательствовала, и понятно, почему она так волновалась. Другие ребята из ячейки сидели у нее по бокам и что—то прилежно писали. А над ними, над столом президиума, над всем залом висел мой плакат. У меня занялось дыхание. Это был мой плакат – аэроплан, парящий в облаках, и над ним надпись: «Молодежь, вступай в ОДВФ!» Но при чем тут был мой плакат, этого я долго не мог понять, потому что все ораторы говорили исключительно о каком—то ультиматуме. Но вот выступил Кораблев, и все стало ясно.

– Товарищи! – негромко, но отчетливо сказал он. – Советскому правительству предъявлен ультиматум. В общем и целом, вы очень правильно оценили значение этого документа. С вашей точки зрения, авторы его – типичные империалисты. Совершенно верно! Но было бы ошибкой предполагать, что они этого не знали или что от вас они об этом услышали впервые. Нет, мы иначе должны ответить на ультиматум! Мы должны создать в нашей школе ячейку Общества друзей воздушного флота!

Все захлопали и потом хлопали после каждой фразы Кораблева. Между прочим, в конце он показал на мой плакат, и я почувствовал с гордостью, что вся школа смотрит на мой аэроплан парящий в облаках, и читает надпись: «Молодежь, вступай в ОДВФ!»

Потом выступил Николай Антоныч и тоже очень хорошо говорил, а потом тетя Варя объявила, что комсомольская ячейка полностью вступает в ОДВФ. Желающие могут записаться у нее завтра от десяти до десяти, а пока она предлагает устроить сбор в пользу советской авиации и собранные деньги послать и адрес газеты «Правда».

Должно быть, я волновался, потому что Валька тоже сидевший на полу недалеко от меня, через три человека, смотрел на меня с удивлением. Я вынул серебряный полтинник и показал ему. Он понял. Он хотел что—то спросить, – должно быть про спиннинг, – но удержался и только кивнул головой.

Я вскочил на эстраду и отдал тете Варе полтинник…

– Иван Павлыч, – сказал я Кораблеву, который стоял и курил из длинного мундштука в коридоре. – С каких лет берут в летчики?

Он серьезно посмотрел на меня.

– Не знаю, Саня. Тебя—то, пожалуй, еще не возьмут…

Не возьмут? Клятва, которую когда—то мы с Петькой дали друг другу в Соборном саду, припомнилась мне: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Но я не сказал ее вслух. Все равно Кораблев бы ее не понял.

ЧАСТЬ 3.

СТАРЫЕ ПИСЬМА.

Глава 1.

ЧЕТЫРЕ ГОДА.

Как в старых немых фильмах, мне представляются большие часы, – но стрелка показывает годы. Полный круг – и я вижу себя в третьем классе, на уроке Кораблева, на одной парте с Ромашкой. Пари заключено, – пари, что я не закричу и не отдерну руку, если Ромашка полоснет меня по пальцам перочинным ножом. Это – испытание воли. Согласно «правилам для развития воли, я должен научиться «не выражать своих чувств наружно. Каждый вечер я твержу эти правила, и вот, наконец, удобный случай. Я проверяю себя.

Весь класс следит за нами, никто не слушает Кораблева, хотя сегодня интересный урок: о нравах и обычаях чукчей.

– Режь, – говорю я Ромашке.

И этот подлец хладнокровно режет мне палец перочинным ножом. Я не кричу, но невольно отдергиваю руку и проигрываю пари.

Кто—то ахает, шепот пролетает по партам. Кровь течет, я нарочно громко смеюсь, чтобы показать, что мне нисколько не больно, и вдруг Кораблев выгоняет меня из класса. Я выхожу, засунув руку в карман.

– Можешь не возвращаться.

Но я возвращаюсь. Урок интересный, и я слушаю его, сидя на полу, под дверью…

Правила для развития воли! Я возился с ними целый год. Я пробовал не только «скрывать свои чувства», но и «не заботиться о мнении людей, которых презираешь». Не помню, которое из этих правил было труднее. Пожалуй, первое, потому что мое лицо как раз выражало решительно все, что я чувствовал и думал.

«Спать как можно меньше, потому что во сне отсутствует воля» – также не было слишком трудной задачей для такого человек, как я. Но зато я научился «порядок дня определять с утра» – и следую этому правилу всю мою жизнь. Что касается, главного правила: «помнить цель своего существования», то мне не приходится очень часто повторять его, потому что эта цель была мне ясна уже и в те годы… Снова полный круг – раннее утро зимой двадцать пятого года. Я просыпаюсь раньше всех и лежу, не зная, сплю я или уже проснулся. Как во сне, мне представляется наш Энск, крепостной вал, понтонный мост, дома на пологом берегу. Гаер Кулий, старик Сковородников, тетя Даша, читающая чужие письма с поучительным выражением. Я – маленький, стриженый, в широких штанах. Полно, я ли это?

Лежу и думаю, сплю и не сплю. Энск отъезжает куда—то вместе с чужими письмами, с Гаером, с тетей Дашей. Я вспоминаю Татариновых… Я не был у них два года. Николай Антоныч все еще ненавидит меня. В моей фамилии ни одного шипящего звука, тем не менее, он произносит ее с шипением. Нина Капитоновна все еще любит меня: недавно Кораблев передал от нее «поклон и привет». Как—то Марья Васильевна? Все сидит на диване и курит? А Катя?

Я смотрю на часы. Скоро семь. Пора вставать – я дал себе слово вставать до звонка. На цыпочках я бегу к умывальнику и делаю гимнастику перед открытым окном. Холодно, снежинки залетают в окно, крутятся, падают на плечи, тают. Я умываюсь до пояса – и за книгу. За чудесную книгу – «Южный полюс» Амундсена, которую и читаю в четвертый раз.

Я читаю о том, как юношей семнадцати лет он встретил Нансена, вернувшегося из своего знаменитого дрейфа, о том, как «весь день он проходил по улицам, украшенным флагами, среди толпы, кричавшей „ура“, и кровь стучала у него в висках, а юношеские мечты поднимали целую бурю в его душе».

Холод бежит по моим плечам, по спине, по ногам, и даже живот покрывается ледяными мурашками. Я читаю, боясь пропустить хоть слово. Уже доносятся голоса из кухни: девушки, разговаривая, идут в столовую с посудой, а я все читаю. У меня горит лицо, кровь стучит в висках. Я все читаю – с волнением, с вдохновением. Я знаю, что навсегда запомню эту минуту…

Снова полный круг – и я вижу себя в маленькой, давно знакомой комнате, в которой за три года проведены почти все вечера. По поручению комсомольской ячейки я в первый раз веду кружок по коллективному чтению газет. В первый раз – это страшно. Я знаю «текущий момент», «национальную политику», «международные вопросы». Но международные рекорды я знаю еще лучше – на высоту, на продолжительность, на дальность полета. А вдруг спросят о снижении цен? Но все проходит благополучно. Кто—то из девочек просит рассказать биографию Ленина, а уж биографию—то Ленина я знаю отлично.

Все теснее становится в комсомольской ячейке. На пороге стоит и внимательно слушает меня Кораблев. Он трогает пальцами усы – ура! – значит, доволен. Чувство радости и гордости охватывает меня. Я говорю – и думаю с изумлением: «Ох, как я хорошо говорю!»

Это – мое первое общественное выступление, если не считать случая у костра, когда была низвергнута власть Степы Иванова. Кажется, оно удалось. На следующий день преподаватель обществоведения вызвал меня, попросил повторить биографию Ленина и сказал. «Если я заболею, меня заменит Саня Григорьев».

Еще один полный круг – и мне семнадцать лет.

Вся школа в актовом зале. За большим красным столом – члены суда. По левую руку – защитник. По правую – общественный обвинитель. На скамье подсудимых – подсудимый.

– Подсудимый, ваше имя? – говорит председатель.

– Евгений.

– Фамилия?

– Онегин.

Это был памятный день.

Глава 2.

СУД НАД ЕВГЕНИЕМ ОНЕГИНЫМ.

Сначала никто в школе не интересовался этой затеей. Но вот кто—то из актрис нашего театра предложил поставить «Суд над Евгением Онегиным» как пьесу, в костюмах, и сразу о нем заговорила вся школа.

Для главной роли был приглашен сам Гришка Фабер, который вот уже год как учился в театральном училище, но по старой памяти иногда еще заходил взглянуть на наши премьеры. Свидетелей взялись играть наши актеры, только для няни Лариных не нашлось костюма, и пришлось доказывать, что в пушкинские времена няни одевались так же, как и в наши, Защиту поручили Вальке, общественным обвинителем был наш воспитатель Суткин, а председателем – я…

В парике, в синем фраке, в туфлях с бантами, в чулках до колен преступник сидел на скамье подсудимых и небрежно чистил ногти сломанным карандашом. Иногда он надменно и в то же время как—то туманно посматривал на публику, на членов суда. Должно быть, так, по его мнению, вел бы себя при подобных обстоятельствах Евгений Онегин.

В комнате свидетелей (бывшая учительская) сидели старуха Ларина с дочками и няня. Они, напротив, очень волновались, особенно няня, удивительно моложавая и хорошенькая для своих лет. Защитник тоже волновался и почему—то все время держал навесу толстую палку с документами. Вещественные доказательства – два старинных пистолета – лежали передо мной на столе. За моей спиной слышался торопливый шепот режиссеров.

– Признаете ли вы себя виновным? – спросил я Гришку.

– В чем?

– В убийстве под видом дуэли, – прошептали режиссеры.

– В убийстве под видом дуэли, – сказал, я и добавил, заглянув в обвинительное заключение: – поэта Владимира Ленского, восемнадцати лет.

– Никогда! – надменно отвечал Гришка. – Надо различать, что дуэль – не убийство.

– В таком случае, приступим к допросу свидетелей, – объявил я. – Гражданка Ларина, что вы можете показать по этому делу?

На репетиции это было очень весело, а тут все невольно чувствовали, что ничего не выходит. Только Гришка плавал, как рыба в воде. То он вынимал гребешок и расчесывал баки, то в упор смотрел на членов суда каким—то укоряющим взором, то гордо закидывал голову и презрительно улыбался. Когда свидетельница, старуха Ларина, сказала, что у них в доме Онегин был как родной, Гришка одной рукой прикрыл глаза, я другую положил на сердце, чтобы показать, как он страдает. Он чудно играл, и я заметил, что свидетельницы, особенно Татьяна и Ольга, просто глаз с него не сводили. Татьяна – еще куда ни шло: ведь она влюблена в него по роману, а вот Ольга – та совершенно выходила из роли. Публика тоже смотрела только на Гришку, а на нас никто не обращал никакого внимания

Я отпустил свидетельницу, старуху Ларину, и вызвал Татьяну. Ого, как она затрещала! Она была совершенно не похожа на пушкинскую Татьяну, разве только своей татьянкой да локонами до плеч. На мой вопрос, считает ли она Онегина виновным в убийстве, она уклончиво ответила, что Онегин – эгоист.

Я дал слово защитнику, и с этой минуты все пошло вверх ногами, во—первых, потому, что защитник понес страшную чушь, а во—вторых, потому, что я увидел Катю.

Понято, она очень переменилась за четыре года. Но косы, перекинутые на грудь, по—прежнему были в колечках, и такие же колечки на лбу. По—прежнему она щурилась с независимым видом, и нос был такой же решительный, – кажется, и через сто лет я узнал бы ее по этому носу.

Она внимательно слушала Вальку. Это была самая главная ошибка – поручить защиту Вальке, который во всем мире интересовался одной зоологией. Он начал очень странного утверждения, что дуэли бывают и в животном мире, но никто не считает их убийствами. Потом он заговорил о грызунах и так увлекся, что стало просто непонятно, как он вернется к защите Евгения Онегина. Но Катя слушала его с интересом. Я знал по прежним годам, что когда она грызет косу, значит ей интересно. Из девочек только она не обращала на Гришку никакого внимания.

Валька вдруг кончил, и слово получил общественный обвинитель. Это было уже совсем скучно. Битый час общественный обвинитель доказывал, что хотя Ленского убило помещичье и бюрократическое общество начала XIX века, но все—таки Евгений Онегин целиком и полностью отвечает за это убийство, «ибо всякая дуэль – убийство, только с заранее обдуманным намерением».

Словом, общественный обвинитель считал, что Евгения Онегина нужно приговорить к десяти годам с конфискацией имущества.

Никто не ожидал такого предложения, и в зале раздался хохот. Гришка гордо вскочил… Я дал ему слово.

Говорят, актеры чувствуют настроение зрителей. Должно быть, и Гришка чувствовал, потому что с первого слова он начал страшно орать, чтобы «поднять зал», как он потом объяснил, Но ему не удалось «поднять зал». В его речи был один недостаток: нельзя было понять, говорит он от своего имени или от имени Евгения Онегина. Едва ли Онегин мог сказать, что Ленский «любил задаваться». Или что у него «и теперь не дрогнула бы рука, чтобы попасть Владимиру Ленскому в сердце».

Словом, все свободно вздохнули, когда он сел, вытирая лоб, очень довольный собой.

– Суд удаляется на совещание.

– Поскорее, ребята!

– Скучно!

– Затянули!

Все это было совершенно верно, и мы, не сговариваясь, решили провести совещание в два счета. К моему изумлению, большинство членов суда согласилось с общественным обвинителем. Десять лет с конфискацией имущества. Ясно, что Евгений Онегин был тут ни при чем. К десяти годам собирались приговорить Гришку, который всем надоел, кроме свидетельниц Татьяны и Ольги, Но я сказал, что это несправедливо: Гришка все—таки хорошо играл и без него было бы совсем скучно. Сошлись на пяти годах.

– Встать! Суд идет!

Все встали. Я объявил приговор.

– Неправильно!

– Оправдать!

– Долой!

– Ладно, товарищи, – сказал я мрачно. – Я тоже считаю, что неправильно. Я считаю, что Евгения Онегина нужно оправдать, а Гришке выразить благодарность. Кто – за?

Все с хохотом подняли руки.

– Принято единогласно. Заседание закрыто…

Я был страшно зол. Напрасно взялся я за это дело. Может быть, нужно было превратить весь этот суд в шутку. Но как это сделать? Мне казалось, что все видят, как я ненаходчив и неостроумен.

В таком—то дурном настроении я выше в раздевалку и как раз встретился с Катей. Она только что получила пальто и пробивалась на свободное место, поближе к выходу.

– Здравствуй, – сказала она и засмеялась. – Подержи—ка пальто. Вот так суд!

Она сказала это так, как будто мы вчера расстались.

– Здравствуй! – ответил я мрачно.

Она посмотрела на меня с интересом.

– Вот ты какой стал!

– А что?

– Гордый. Ну, бери пальто, и пошли!

– Куда?

– Ну, господи, куда! Хоть до угла. Не очень—то вежливый.

Я пошел с нею без пальто, но она вернула меня с лестницы:

– Холодно и сильный ветер…

Вот какой она запомнилась мне, когда я догнал ее на углу Тверской и Садово—Триумфальной.

Она была в сером треухе с не завязанными ушами, и колечки на лбу успели заиндеветь, пока я бегал в школу. Ветер относил полу ее пальто, и она стояла, немного наклонясь, придерживая пальто рукою. Она была среднего роста, стройная и, кажется, очень хорошенькая. Я говорю: кажется, потому что тогда об этом не думал. Конечно, ни одна девочка из нашей школы не посмела бы так командовать: «Бери пальто, пошли!»

Но ведь это была Катька, которую я таскал за косу и тыкал носом в снег. Все—таки это была Катька!

За те два часа, что она провела у нас, она успела познакомиться со всеми делами нашей школы. Она пожалела, что умер Бройтман, учитель рисования, которого все любили. Она знала, что все смеются над немкой, которая на старости лет постриглась и стала красить губы. Она рассказала мне содержание ближайшего номера нашей стенной газеты. Оказывается, он будет целиком посвящен суду над Евгением Онегиным. Одна карикатура уже гуляла по рукам. Валька под лозунгом «Дуэли случаются и в животном мире» разнимал дерущихся собак. Гришка Фабер был изображен с гребешком в руках, томно взирающим на свидетельниц Татьяну и Ольгу.

– Послушай, а почему все зовут тебя капитаном? Ты хочешь идти в морское училище, да?

– Еще не знаю, – сказал я, хотя уже давным—давно знал, что пойду не в морское училище, а в летную школу.

Я проводил ее до ворот знакомого дома, и она пригласила меня заходить…

– Неудобно.

– Почему? Какое мне дело, что ты с Николаем Антонычем в плохих отношениях! О тебе бабушка вспоминала. Заходи, а?

– Нет, неудобно.

Катя холодно пожала плечами.

– Ну, как хочешь.

Я догнал ее во дворе.

– Какая ты дура Катька! Я тебе говорю – неудобно. Лучше давай пойдем куда—нибудь вместе, а? На каток? Катя посмотрела на меня и вдруг задрала нос, как бывало в детстве.

– Я подумаю, – важно сказала она. – Позвони мне завтра часа в четыре. Фу, как холодно! Даже зубы мерзнут.

Глава 3.

НА КАТКЕ.

Еще в те годы, когда я увлекся Амундсеном, мне пришла в голову простая мысль. Вот она: на самолете Амундсен добрался бы до Южного полюса в семь раз быстрее. С каким трудом он продвигался день за днем по бесконечной снежной пустыне. Он шел два месяца вслед за собаками, которые, в конце концов, съели друг друга. А на самолете он долетел бы до Южного полюса за сутки. У него не хватило бы друзей и знакомых чтобы назвать все горные вершины, ледники и плоскогорья, которые он открыл бы в этом полете.

Каждый день я делал огромные выписки из полярных путешествий. Я вырезывал из газет заметки о первых полетах на север и вклеивал их в старую конторскую книгу. На первой странице этой книги было написано: «вперед» – называется его корабль. «Вперед», – говорит он, и действительно стремится вперед. Нансен об Амундсене». Это было моим девизом. Я мысленно пролетел на самолете за Скоттом, за Шеклтоном, за Робертом Пири. По всем маршрутам. А раз в моем распоряжении находился Самолет, нужно было заняться его устройством.

Согласно третьему пункту моих правил – «Что решено – исполни», – я прочитал «Теорию самолетостроения». Ох, что это была за мука! Но все, чего я не понял, я, на всякий случай, выучил наизусть.

Каждый день я разбирал свой воображаемый самолет. Я изучил его мотор и винт. Я оборудовал его новейшими приборами. Я знал его, как свои пять пальцев. Одного только я еще не знал: как на нем летать. Но именно этому я и хотел научиться.

Мое решение было тайной для всех, даже для Кораблева. В школе считали, что я разбрасываюсь, а мне не хотелось, чтобы о моей авиации говорили: «Новое увлечение». Это было не увлечение. Мне казалось, что я давно решил сделаться, летчиком, еще в Энске, в тот день, когда мы с Петькой лежали в соборном саду, раскинув руки крестом, и старались днем увидеть луну и звезды, когда серый, похожий на крылатую рыбу самолет легко обошел облака и пропал на той стороне Песчинки. Конечно, это мне только казалось. Но все же недаром так запомнился мне этот самолет. Должно быть, и в самом деле тогда я впервые подумал о том, что теперь занимало все мои мысли.

Итак, я скрыл свою тайну от всех. И вдруг – открыл ее. Кому же? Кате.

В этот день мы с утра сговорились пойти на каток, и все нам что—то мешало. То Катя откладывала, то я. Наконец собрались, пошли, катанье началось неудачно. Во—первых, пришлось на морозе прождать с полчаса: каток был завален снегом, закрыт, и снег убирали. Во—вторых, у Кати на первом же круге сломался каблук, и пришлось прихватить конек ремешком, который я взял с собой на всякий случай. Это бы еще полбеды. Но ремешок мой все время расстегивался. Пришлось вернуться в раздевалку и отдать его сердитому краснощекому слесарю, который с ужасным скрежетом точил коньки на круглом грязном точиле. Только что починил он пряжку, как самый ремешок оборвался, а он был свиной, я попробуйте—ка скрюченный свечой ремешок завязать на морозе! Наконец все было в порядке. Снова пошел снег, и мы долго катались, взявшись за руки, большими полукругами то вправо, то влево. Эта фигура называется голландским шагом.

Снег мешает хорошим конькобежцам, но как приятно, когда на катке вдруг начинает идти снег! Никогда на катке снежинки не падают ровно на лед. Они начинают кружиться – потому что люди, кружащиеся на льду, поднимают ветер, – и долго взлетают то вверх, то вниз, пока не ложатся, на светлый лед. Это очень красиво, и я почувствовал, что все на свете хорошо. Я знал, что и Катя чувствует это, несмотря на твердый, как железо, свиной ремешок, который уже натер ей ногу, и тоже радуется, что идет снег и что мы катаемся с ней просторным – голландским шагом.

Потом я стоял у каната, которым была огорожена фигурная площадка, и смотрел, как Катя делает двойную восьмерку. Сперва у нее ничего не выходило, она сердилась и говорила, что во всем виноват каблук, потом вдруг вышло, и так здорово, что какой—то толстяк, старательно выписывавший круги, даже крякнул и крикнул ей:

– Хорошо!

И я слышал, как она и ему пожаловалась на сломанный каблук.

Да, хорошо. Я замерз, как собака, и, махнув Кате рукой, сделал два больших круга – согреться.

Потом мы снова катались голландским шагом, а потом уселись под самым оркестром, и Катя вдруг приблизила ко мне разгоряченное, раскрасневшееся лицо с черными живыми глазами. Я подумал, что она хочет сказать мне что—нибудь на ухо, и спросил громко:

– А?

Она засмеялась.

– Ничего, просто так. Жарко.

– Катька, – сказал я. – Знаешь что?.. Ты никому не расскажешь?

– Никому.

– Я иду в летную школу.

Она захлопала глазами, потом молча уставилась на меня.

– Решил?

– Ага.

– Окончательно?

Я кивнул головой.

Оркестр вдруг грянул, и я не расслышал, что она сказала, стряхивая снег с жакетки и платья.

– Не слышу!

Она схватила меня за руку, и мы поехали на другую сторону катка, к детской площадке. Здесь было темно и тихо, площадка завалена снегом. Вдоль катальной горки были насажаны ели и вокруг площадки маленькие ели – как будто мы были где—нибудь за городом, в лесу.

– А примут?

– В школу?

– Да.

Это был страшный вопрос. Каждое утро я делал гимнастику по системе Анохина и холодное обтирание по системе Мюллера. Я щупал свои мускулы и думал: «А вдруг не примут?» Я проверял глаза, уши, сердце. Школьный врач говорил, что я здоров. Но здоровье бывает разное, – ведь он не знал, что я собираюсь в летную школу. А вдруг я нервный? А вдруг еще что—нибудь? Рост! Проклятый рост! За последний год я вырос всего на полтора сантиметра.

– Примут, – решительно отвечал я.

Катя посмотрела на меня, кажется, с уважением…

Мы ушли с катка, когда уже погасили свет и сторож в валенках, какой—то странный на льду, удивительно медленный, хотя он шел обыкновенным шагом, пронзительно засвистел и двинулся к нам с метлой.

В пустой раздевалке мы сняли коньки. Буфет был уже закрыт, но Катя подъехала к буфетчице, назвала ее «нянечкой», и та растрогалась и дала нам по булочке и по стакану холодного чая. Мы пили и разговаривали.

– Какой ты счастливый, что уже решил, – со вздохом сказала Катя, – а я еще, не знаю.

После того как я сказал, что иду в летную школу, мы говорили только о серьезных вещах, главным образом о литературе. Ей очень нравился «Цемент» Гладкова, и она ругала меня за то, что я еще не читал. Вообще Катя читала гораздо больше меня, особенно художественной литературы.

Потом мы заговорили о любви и сошлись на том, что это – ерунда. Сперва я усомнился, но Катя очень решительно сказала: «Разумеется, ерунда» – и привела какой—то пример из Гладкова. И я согласился.

Мы возвращались по темным ночным переулкам, таким таинственным и тихим, как будто это были не Скатертные и Ножовые переулки, а необыкновенные лунные улицы, на Луне.

Глава 4.

ПЕРЕМЕНЫ.

Мы Катей не говорили о ее домашних делах. Я только спросил, как Марья Васильевна, и она отвечала:

– Спасибо, ничего.

– А Нина Капитоновна?

– Спасибо, ничего.

Может быть, и «ничего», но я подумал, что плохо. Иначе Кате не пришлось бы, например, выбирать между катком и трамваем. Но дело было не только в деньгах. Я прекрасно помнил, как в Энске мне не хотелось возвращаться домой, когда Гаер Кулий стал у нас полным хозяином и мы с сестрой должны были называть его «папа». По—моему, что—то в этом роде чувствовала и Катя. Она помрачнела, когда нужно было идти домой. В доме у них было неладно. Вскоре я встретился с Марьей Васильевной и окончательно убедился в этом.

Мы встретились в театре на «Принцессе Турандот». Катя достала три билета – третий для Нины Капитоновны. Но Нина Капитоновна почему—то не пошла, и билет достался мне.

Я часто бывал в театре. Но одно дело – культпоход, а другое – Марья Васильевна и Катя. Я взял у Вальки рубашку с отложным воротничком, а у Ромашки – галстук. Этот подлец потребовал залог.

– А вдруг потеряешь?

Пришлось оставить в залог рубль.

Мы пришли из разных мест, и Катя чуть не опоздала. Она примчалась, когда билетерша уже запирала двери

– А мама?

Мама была в зрительном зале. Она окликнула нас, когда, наступая в темноте на чьи—то ноги, мы искали наши места…

В нашей школе много говорили о «Принцессе Турандот» и даже пытались поставить. Гришка Фабер утверждал, что в этой пьесе все мужские роли написаны для него, как нарочно. Поэтому в первом акте мне некогда было смотреть на Марью Васильевну. Я только заметил, что она по—прежнему очень красивая, даже, может быть, стала еще красивее. Она переменила прическу, и весь высокий белый лоб был виден. Она сидела прямо и, не отрываясь, смотрела на сцену.

Зато в антракте я рассмотрел ее как следует – и огорчился. Она похудела, постарела. Глаза у нее стали совсем огромные и совсем мрачные. Я подумал, что тот, кто увидел бы ее впервые, мог бы испугаться этого мрачного взгляда.

Мы говорили о «Принцессе Турандот», и Катя объявила, что ей не очень нравится. Я не знал, нравится мне или нет, и согласился с Катей. Но Марья Васильевна сказала, что это – чудесно.

– А вы с Катей еще маленькие и не понимаете.

Она спросила меня о Кораблеве – как он поживает, и мне показалось, что она немного порозовела, когда я сказал:

– Кажется, хорошо.

На самом деле Кораблев поживал не очень—то хорошо. В начале зимы он был серьезно болен. Но мне казалось, Что Кораблев тоже ответил бы ей «хорошо», даже если бы он чувствовал себя очень плохо. Конечно, он не забыл, что она ему отказала.

Возможно, что теперь она немного жалела об этом. Пожалуй, она не стала бы так подробно расспрашивать о нем. Она интересовалась даже, в каких классах он преподает и как к нему относятся в школе.

Я отвечал односложно, и она, в конце концов, рассердилась.

– Фу, Саня, от тебя двух слов не добиться! «Да» и «нет». Как будто язык проглотил, – сказала она с досадой.

Без всякого перехода она вдруг заговорила о Николае Антоныче. Очень странно. Она сказала, что считает его замечательным человеком. Я промолчал.

Антракт кончился и мы пошли смотреть второе действие. Но в следующем антракте она опять заговорила о Николае Антоныче. Я заметил, что Катя нахмурилась. Губы у нее дрогнули, она хотела что—то сказать, но удержалась.

Мы ходили по кругу в фойе, и Марья Васильевна все время говорила о Николае Антоныче. Это было невыносимо. Но это еще и поражало меня: ведь я не забыл, как они прежде к нему относились.

Ничего похожего! Он оказывается, человек редкой доброты и благородства. Всю жизнь он заботился о своем двоюродном брате (я впервые услышал, как Марья Васильевна назвала покойного мужа Ваней), в то время как ему самому подчас приходилось туго. Он пожертвовал всем своим состоянием, чтобы снарядить его последнюю несчастную экспедицию.

– Николай Антоныч верил в него, – сказала она с жаром.

Все это я слышал от самого Николая Антоныча и даже в тех же выражениях. Прежде Марья Васильевна не говорила его словами. Тут что—то было, Тем более, что хотя она говорила очень охотно, даже с жаром, мне все мерещилось, что она сама хочет уверить себя, что все это именно так: что Николай Антоныч – необыкновенный человек и что покойный муж решительно всем ему обязан.

Весь третий акт я думал об этом. Я решил, что непременно расспрошу Катю об ее отце. Портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и светлыми живыми глазами вдруг представился моему воображению. Что это за экспедиция, из которой он не вернулся?..

После спектакля мы остались в полутемном зрительном зале подождать, пока в раздевалке станет поменьше народу.

– Саня, что же ты никогда не зайдешь? – спросила Марья Васильевна.

Я что—то пробормотал.

– Я думаю, что Николай Антоныч давно забыл об этой глупой истории, – продолжала Марья Васильевна строго. – Если хочешь, я поговорю с ним.

Мне вовсе не хотелось, чтобы она выпрашивала у Николая Антоныча позволение бывать у них, и я чуть—чуть не сказал ей: «Спасибо, не нужно».

Но в это время Катя заявила, что Николай Антоныч тут совершенно ни причем, потому что я буду приходить к ней, а не к нему.

– Нет, нет! – испуганно сказала Марья Васильевна. – Зачем же? И ко мне, и к маме.

Глава 5.

КАТИН ОТЕЦ.

Что же это была за экспедиция? Что за человек был Катин отец? Я знал только, что он был моряк и что он умер. Умер ли? Катя никогда не называла отца «покойный». Вообще, кроме Николая Антоныча, который, напротив, очень любил это слово, у Татариновых не очень часто говорили о нем. Портреты висели во всех комнатах, но говорили о нем не особенно часто.

В конце концов, мне надоело гадать, тем более, что можно было просто спросить у Кати, где ее отец и жив он или умер. Я и спросил.

Вот что она мне рассказала.

Ей было три года, но она ясно помнит тот день, когда уезжал отец. Он был высокий, в синем кителе, с большими руками. Рано утром, когда она еще спала, он вошел в комнату и наклонился над ее кроватью. Он погладил ее и что—то сказал, кажется: «посмотри, Маша, какая она бледная. Обещаешь, что она побольше будет на воздухе, ладно?» И Катька чуть—чуть приоткрыла глаза и увидела заплаканную маму. Но она не показала, что проснулась, ей было весело притворяться спящей. Потом они сидели в большом светлом зале за длинным столом, на котором стояли маленькие белые горки. Это были салфетки. Катька засмотрелась на эти салфетки и не заметила, что мама удрала от нее, а на ее месте теперь сидела бабушка, которая все вздыхала и говорила: «Господи!» А мама в странном, незнакомом платье с шарами на плечах сидела рядом с отцом и издалека подмигивала Катьке.

За столом было очень весело, много народу, все смеялись и громко говорили. Но вот отец встал с бокалом вина, и сразу все замолчали. Катька не понимала, что он говорил, но она помнила, что все захлопали и закричали «ура», когда он кончил, а бабушка снова пробормотала: «Господи!» – и вздохнула. Потом все прощались с отцом и еще с какими—то моряками, и он на прощание высоко подкинул Катьку и поймал своими добрыми большими руками.

– Ну, Машенька, – сказал он маме. И они поцеловались крест на крест…

Это был прощальный ужин и проводы капитана Татаринова на Энском вокзале. В мае двенадцатого года он приехал в Энск проститься с семьей, а в середине июня вышел на шхуне «Св. Мария» Из Петербурга во Владивосток…

Первое время все было по—прежнему. Только в жизни появилась одна совершенно новая вещь: письмо от папы. «Вот подожди, придет письмо от папы». И письмо приходило. Случалось, что оно не приходило неделю—другую, но потом все—таки приходило. И вот пришло последнее письмо, из Югорского Шара. Правда, оно было последнее, но мама не особенно огорчилась и даже сказала, что так и должно быть: «Св. Мария» шла вдоль таких мест, где не было почты, да и ничего не было, кроме льда и снега.

Так и должно быть. И папа сам написал, что писем больше не будет. Но все—таки это было очень грустно, имама с каждым днем становилась все молчаливее и грустнее.

«Письмо от папы» – это была прекрасная вещь. Например, бабушка всегда пекла пирог, когда приходило письмо от папы. А теперь вместо этой прекрасной вещи, от которой всем становилось весело, в жизни появились длинные, скучные слова: «Так и должно быть», или: «Еще ничего и не может быть».

Эти слова повторялись каждый день, особенно по вечерам, когда Катька ложилась спать, а мама с бабушкой все говорили и говорили. А Катька слушала. Ей давно хотелось сказать: «Наверно, его волки съели», но она знала, что мама рассердится, и не говорила.

Отец «зимовал». В Энске давно уже было лето, а он все еще «зимовал». Это было очень странно, но Катька ничего не спрашивала. Она услышала, как бабушка однажды сказала соседке: «Все говорим – зимует, а жив ли – бог весть».

Потом мама написала «прошение на высочайшее имя». Это прошение Катька прекрасно помнила – она была уже большая. Жена капитана Татаринова просила о снаряжении вспомогательной экспедиции для сказания помощи ее несчастному мужу. Она указывала, что главным поводом путешествия «безусловно, являлись народная гордость и честь страны». Она надеялась, что «всемилостивейший государь» не оставит без поддержки отважного путешественника, всегда готового пожертвовать жизнью ради «национальной славы»…

Катьке казалось, что «высочайшее имя» – это что—то вроде крестного хода: много народу и впереди архиерей в малиновой шапке. Оказалось, что это – просто царь. Царь долго не отвечал, и бабушка ругала его каждый вечер. Наконец пришло письмо из его канцелярии. В очень вежливой форме канцелярия советовала маме обратиться к морскому министру. Но обращаться к морскому министру не стоило. Ему уже докладывали об этом, и он сказал: «Жаль, что капитан Татаринов не вернулся. За небрежное обращение с казенным имуществом я бы немедленно отдал его под суд».

Потом в Энск приехал Николай Антоныч, и в доме появились новые слова: «Никакой надежды». Он сказал это бабушке шепотом. Но все как—то узнали об этом: и бабушкины родственники Бубенчиковы, и Катькины подруги. Все, кроме мамы.

Никакой надежды. Никогда не вернется. Никогда не скажет что—нибудь смешное, не станет спорить с бабушкой, что «перед обедом полезно выпить рюмку водки, ну, а если не полезно, так уж не вредно, а если не вредно, так уж приятно». Никогда не станет смеяться над мамой, что она так долго одевается, когда они идут в театр. Никто не услышит, как он поет по утрам, одеваясь: «Что наша жизнь? Игра!»

Никакой надежды! Он остался где—то далеко, на Крайнем Севере, среди снега и льда, и никто из его экспедиции не вернулся.

Николай Антоныч говорил, что папа был сам виноват. Экспедиция была снаряжена превосходно. Одной муки было пять тысяч килограммов, австралийских мясных консервов – тысяча шестьсот восемьдесят восемь килограммов, окороков – двадцать. Сухого бульона Скорикова – семьдесят килограммов. А сколько сухарей, макарон, кофе! Половина большого салона была отгорожена и завалена сухарями. Была взята даже спаржа – сорок килограммов. Варенье, орехи. И все это было куплено на деньги Николая Антоныча. Восемьдесят чудных собак, чтобы в случае аварии можно было вернуться домой на собаках.

Словом, если папа погиб, то, без сомнения, по своей собственной вине. Легко предположить, например, что там, где следовало подождать, он торопился. По мнению Николая Антоныча, он всегда торопился. Как бы то ни было, он остался там, на Крайнем Севере, и никто не знает, жив он или умер, потому что из тридцати человек команды ни один не вернулся домой.

Но у них в доме он долго еще был жив. А вдруг откроется дверь – и войдет! Таким же, каким он был последний день на Энском вокзале. В синем кителе, в твердом белом воротничке, открытом, каких теперь уже не носят. Веселый, с большими руками.

Многое в доме было еще связано с ним. Мама курит – все знают, что она стала курить, когда он пропал. Бабушка гонит Катьку на улицу – снова он: он велел, чтобы Катька почаще бывала на воздухе. Книги с мудреными названиями в узком стеклянном шкафу, которые никому не давали читать, – его книги.

Потом они переехали в Москву, в квартиру Николая Антоныча – и все переменилось. Теперь никто не надеялся, что вдруг откроется дверь – и войдет. Ведь это был чужой дом, и котором он никогда не был.

Глава 6.

СНОВА ПЕРЕМЕНЫ.

Быть может, я не пошел бы к Татариновым, если бы Катя не пообещала мне показать книги и карты капитана. Я посмотрел маршрут, и оказалось, что это тот самый: знаменитый «северо—восточный проход», который искали лет триста. Наконец шведский путешественник Норденшельд прошел его в 1871 году. Без сомнения, это было не очень просто, потому что минуло еще двадцать пять лет, прежде чем другой путешественник – Велькицкий – повторил его путь, только в обратном направлении. Словом, все это было очень интересно, и я решил пойти…

Ничего не переменилось в квартире Татариновых, только вещей стало заметно меньше.

Исчезла, между прочим, картина Левитана, которая мне когда—то так понравилась, – прямая, просторная дорога в саду и сосны, освещенные солнцем. Я спросил у Кати, куда она делась.

– Подарили, – коротко отвечала Катя.

Я промолчал.

– Николаю Антонычу, – вдруг язвительно добавила Катя, – он обожает Левитана.

Должно быть, Николаю Антонычу подарили не только Левитана, потому что в столовой вообще стало как—то пустовато. Но морской компас по—прежнему стоял на своем месте, и стрелка по—прежнему показывала на север.

Никого не было – ни Марьи Васильевны, ни старушки.

Потом старушка пришла. Я слышал, как она раздевалась в передней и жаловалась Кате, что все опять стало дорого: капуста шестнадцать копеек, телятина тридцать копеек, поминанье сорок копеек, яйца рубль двадцать копеек.

Я засмеялся и вышел в переднюю.

– Нина Капитоновна, а лимон?

Она обернулась с недоумением.

– Лимон мальчишки не утащили?

– Саня! – сказала Нина Капитоновна и всплеснула руками.

Она потащила меня к окну, осмотрела со всех сторон и осталась недовольна.

– Короток, – сказала она с огорчением. – Не растешь.

Она побежала в кухню – поставить молоко на примус – и через несколько минут вернулась обратно.

– Лимон вспомнил, – сказала она и засмеялась. – А что ж! И тащат!

Она стала совсем старенькая, согнулась и похудела. Знакомая безрукавка зеленого бархата висела на ней, худые плечи торчали. Но у нее по—прежнему был бодрый, озабоченный вид, а сейчас еще и веселый. Она очень обрадовалась мне, гораздо больше, чем я думал.

– Говорят, надо сырую гречу есть, – уверенно сказала она, – и вырастешь. У нас в Энске попик был. Вот какой! Все гречу ел.

– И вырос? – серьезно спросила Катя.

– Не вырос, а у него голос гуще стал. А прежде был писклявый—писклявый.

Она засмеялась и вдруг вспомнила о молоке.

– Ах! Убежало!

И она сама убежала.

Мы с Катей долго смотрели на книги и карты капитана. Здесь был Нансен

– «В стране льда и ночи», потом «Лоции Карского моря» и другие. В общем, книг было немного, но все до одной интересные. Очень хотелось попросить что—нибудь почитать, но я, разумеется, прекрасно понимал, что это неудобно. Поэтому я удивился, когда Катя вдруг сказала:

– Возьми что—нибудь, хочешь?

– А можно?

– Можно, – не глядя на меня, отвечала Катя.

Я не стал особенно размышлять, почему именно мне оказано такое доверие, а принялся, не теряя времени, отбирать книги. Ужасно хотелось взять все, но это было невозможно, и я отобрал штук пять. Среди них была, между прочим, брошюра самого капитана. Она называлась: «Причины гибели экспедиции Грили».

Я пришел к Татариновым нарочно с таким расчетом, чтобы не застать Николая Антоныча: в это время всегда происходило заседание педагогического совета. Но, должно быть, заседание отменили, потому что он вернулся домой. Мы с Катей так заболтались, что не слышали звонка, и вдруг в соседней комнате раздались шаги и солидный кашель. Катя нахмурилась и захлопнула дверь.

Почти в ту же минуту дверь открылась, и Николай Антоныч появился на пороге.

– Я тысячу раз просил тебя, Катюша, не хлопать так громко дверьми, – сказал он. – Тебе пора отвыкать от этих привычек…

Конечно, он сразу увидел меня, но ничего не сказал, только немного прищурил глаза и кивнул. Я тоже кивнул.

– Мы живем в человеческом обществе, – мягко продолжал Николай Антоныч. – И одной из движущих сил этого общества является чувство уважения друг к другу, Ведь ты же знаешь, Катюша, что я не выношу громкого хлопанья дверьми. Остается подумать, что ты сделала это нарочно. Но я не хочу этого думать, да, не хочу…

И так далее, и так далее.

Я сразу понял, что он мелет эту галиматью, просто чтобы позлить Катю. Но прежде, помнится, он не осмеливался так разговаривать с ней.

Он ушел наконец, но нам уже расхотелось смотреть книги капитана. Кроме того, все время, пока Николай Антоныч говорил, Катя стояла спиной к столу, на котором лежали книги. Он ничего не заметил. Но я—то понял, в чем дело: он не должен знать, что она позволила мне взять эти книги.

Словом, настроение было испорчено, и я стал собираться домой. Жаль, что я не ушел в ту же минуту! Я замешкался, прощаясь с Катей, и Николай Антоныч вернулся.

– Возможно, что ты обиделась, Катюша, – начал он снова. – Напрасно! Ты, без сомнения, отлично знаешь, что я желаю тебе добра и как человек, и как педагог.

Он, мельком взглянул на меня, сморщился и неприятно потянул носом воздух.

– Другое дело, если бы ты была для меня совершенно чужим человеком! Но ты – дочь моего покойного любимого брата. Ты дочь человека, которому я пожертвовал всем – не только всем своим достоянием, но, можно сказать, и самой жизнью.

Я подумал, что Николай Антоныч с каждым годом жертвует покойному брату все больше и больше. Прежде речь шла только о поддержке, «как нравственной, так и материальной». Теперь, оказывается, он отдал ему всю жизнь.

– Вот почему, – продолжал Николай Антоныч, – я готов тысячу раз повторять тебе одно и то же, Катюша! Я устал после трудового дня, я имею право на отдых, а вот, видишь же, говорю, с тобой, стараюсь внушить тебе то, что ты давно должна была усвоить сама как по возрасту, так и по развитию.

Катя молчала.

Я видел, как ей это трудно! Но у нее была сильная воля.

Я не мог уйти, прежде чем он кончит. Кроме того, пришлось бы уйти без книг. Поэтому я сел. Я вовсе не думал его обидеть, а просто устал стоять. Но он обозлился.

– Я напомню тебе, Катюша, – ровным, мягким голосом продолжал он, – одну известную римскую поговорку: «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты». Если ты считаешь возможным водить дружбу с человеком, которому не приходит в голову, что, прежде чем сесть, он должен предложить стул своему педагогу, тогда…

И Николай Антоныч беспомощно раскинул руки.

Я немного смутился – именно потому, что сделал это, вовсе не думая его обидеть. Но тут не выдержала Катя.

– Этомое дело, с кем я дружу! – быстро ответила она и покраснела.

Надо прлагать, что Нина Капитоновна была где—нибудь поблизости, может быть, даже за дверью, потому что, как только Катя сказала это, она сейчас же вошла и захлопотала, захлопотала. Молоко вскипело, не хочет ли Николай Антоныч кофе? А то она только что с базара пришла и до обеда далеко… Похоже было, что ей не в первый раз приходится прекращать эти – ссоры! Катя слушала ее, упрямо опустивголову, Николай Антоныч – вежливо, но снисходительно…

Я дождался, пока они ушли, и простился с Катей. Я вернулся домой с тяжелым чувством. Мне было жаль их – Марью Васильевну, старушку и Катю, Перемены в Доме Татариновых ужасно не понравились мне.

Глава 7.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ. ВАЛЬКИНЫ ГРЫЗУНЫ. СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ.

Это был последний год в школе, и, по правде говоря, нужно было заниматься, а не холить на каток или в гости. По некоторым предметам я шел хорошо, например, по математике и географии. А по некоторым – довольно плохо, например, по литературе.

Литературу у нас преподавал Лихо, очень глупый человек, которого вся школа называла Лихосел. Он всегда ходил в кубанской шапке, и мы рисовали эту шапку на доске и в ней проекцией – ослиные уши. Лихо меня не любил и вот по каким причинам. Во—первых, он однажды диктовал что—то и сказал: «Обстрактно». Я поправил его, мы заспорили, и я предложил запросить Академию наук. Он обиделся.

Во—вторых, большинство ребят составляло свои сочинения из книг и статей – прочтет критику и спишет. А а так не любил. Я сперва писал сочинение, а потом читал критику. Вот это—то и не нравилось Лихо! Он надписывал: «Претензия на оригинальничанье. Слабо!» Он, разумеется, хотел сказать – на оригинальность. Кто же станет претендовать на оригинальничанье? Словом, я боялся, что по литературе у меня в году будет «плохо».

Для последнего, «выпускного» сочинения Лихо предложил нам несколько тем, из которых самой интересной показалась мне «Крестьянство в послеоктябрьской литературе». Я принялся за нее с жаром, но скоро остыл возможно, что из—за книг, которые дала мне Катя. После этих книг мое сочинение начинало казаться мне дьявольски скучным.

Мало сказать, что это были просто интересные книги. Это были книги Катиного отца, полярного капитана, без вести пропавшего среди снега и льда, как пропали Франклин, Андрэ и другие.

Никогда в жизни я так медленно не читал! Почти на каждой странице были пометки, некоторые строчки подчеркнуты, на полях вопросительные и восклицательные знаки. То капитан был «совершенно согласен», то «совершенно не согласен». Он спорил с Нансеном – это меня поразило. Он упрекал его в том, что, не дойдя до полюса каких—нибудь четырехсот километров, Нансен повернул к земле. На карте, приложенной к книге Нансена, крайняя северная точка его дрейфя была обведена красным карандашом. Видимо, эта мысль очень занимала капитана, потому что он неоднократно возвращался к ней на полях других книг. «Лед сам решит задачу», – было написано вдоль одной страницы. Я перевернул ее – и вдруг листок пожелтевшей бумаги выпал из книги. Он был исписан тою же рукой. Вот он:

«…Человеческий ум до того был поглощен этой задачей, что разрешение ее, несмотря на суровую могилу, которую путешественники по большей части там находили, сделалось сплошным национальным состязанием. В этом состязании участвовали почти все цивилизованные страны, и только не было русских, а между тем горячие порывы у русских людей к открытию Северного полюса проявлялись еще во времена Ломоносова и не угасли до сих пор. Амундсен желает, во что бы то ни стало оставить за Норвегией честь открытия Северного полюса, а мы пойдем в этом году и докажем всему миру, что и русские способны на этот подвиг».

Должно быть, это был отрывок из какого—то доклада, потому что на обороте стояла надпись: «Начальнику Главного гидрографического управления», и дата: «17 апреля 1911 года».

Стало быть, вот куда метил Катин отец! Он хотел, как Нансен, пройти возможно дальше на север с дрейфующим льдом, а потом добраться до полюса на собаках. По привычке, я подсчитал, во сколько раз быстрее он долетел бы до полюса на самолете.

Непонятно было только одно: летом 1912 года шхуна «Св. Мария» вышла из Петербурга во Владивосток. При чем же здесь Северный полюс?

На другой день, еще до завтрака, я побежал в швейцарскую и позвонил Кате:

– Катька, разве твой отец отправился на Северный полюс?

Должно быть, она не ожидала такого вопроса, потому что я услышал в ответ удивленное, сонное мычанье. Потом она сказала:

– Н—н—нет. А что?

– Ничего. Он хотел от крайней точки Нансена добраться до полюса на собаках. Эх, ты!

– Почему «эх, ты»?

– О своем отце таких вещей не знаешь. Ты сегодня свободна?

– Иду с Киркой в Зоопарк.

Гм, в Зоопарк! Валька давно звал меня в Зоопарк посмотреть его грызунов, и это было просто свинство, что я до сих пор не собрался!

Я сказал Кате, что встречу ее у входа.

Кирка была та самая Кирен, которая когда—то читала «Дубровского» и доказывала, что «Маша за него вышла». Она стала теперь огромной девицей с белокурыми косами, завязанными вокруг головы. По—прежнему она смотрела Кате в рот и слушалась каждого слова. Только иногда вместо возражений она начинала хохотать, и так неожиданно громко, что все вздрагивали, а Катя привычным терпеливым жестом затыкала уши.

Я условился с Валькой, что он встретит нас у входа, но его почему—то не было, а брать билеты было просто глупо, раз он хвастался, что может провести нас бесплатно.

Наконец он пришел. Он покраснел, когда я знакомил его с девицами, и пробормотал, что боится, что «грызуны – это вам неинтересно». Катя вежливо возразила, что, напротив, очень интересно, если судить о грызунах по той речи, которую он произнес в защиту Евгения Онегина. И мы чинно прошли мимо сторожа, которому Валька три раза сказал, что он – сотрудник лаборатории экспериментальной биологии и что это «к нему».

Тогда Зоосад был не то, что теперь. Многие отделения были закрыты, а другие представляли собою самые обыкновенные, покрытые снегом поля. Валька сказал, что на этих полях живут песцы, что у них есть норы и т.д. Но мы не видели никаких песцов и вообще, ничего, кроме снега, так что пришлось поверить Вальке на слово.

Ему не терпелось показать нам своих грызунов, и он не дал нам посмотреть тигра, слона и других интересных зверей, а через весь Зоосад потащил к какому—то грязноватому дому. В этом доме жили Валькины грызуны. Не знаю, что каждый из нас понимал под этим словом. Во всяком случае, мы сделали вид, что так и думали, что грызуны – это обыкновенные мыши.

Их было очень много, и все они были чем—то заражены, как с гордостью объявил нам Валька. Он сказал, что в его ведении находятся также и летучие мыши и что он кормит их с рук червяками. В общем, это было довольно интересно, хотя в доме страшно воняло, а Валька все говорил и говорил без конца.

Мы слушали его с уважением. Особенно Кирен. Потом ее вдруг затрясло, и она сказала, что ненавидит мышей.

– Дура, – тихо сказала ей Катя.

Кирен засмеялась.

– Нет, правда, гадость, – сказала она.

Валька тоже засмеялся. Я видел, что он обиделся за своих мышей. Мы поблагодарили его и двинулись дальше.

– Вот скука! Посмотрим хоть обезьяны, – предложила Кирен.

И мы пошли смотреть обезьян.

Вот где была вонь! И не сравнить с Валькиными грызунами! Кирен объявила, что не будет дышать.

– Эх, ты, а как же сторожа? – сказала Катя.

И мы посмотрели на сторожа, который стоял у клеток с глупым, но значительным видом.

Это был Гаер Кулий! С минуту я сомневался – ведь я его больше десяти лет не видел. Но вот он выступил вперед и сказал своим густым противным голосом:

– Обезьяна—макака…

Он!

Я посмотрел на него в упор, но он меня не узнал. Он постарел, нос стал какой—то утиный. И кудри были уже не те – редкие, грязные, седые. От прежнего молодцеватого Гаера остались только усы кольцами да угри.

– На груди и брюхе животного, – продолжал Гаер с хорошо знакомым мне назидательно—угрожающим видом, – вы найдете сосцы, известные как органы молочного развития ихних детей.

Он, он! Мне стало смешно, и Катя спросила меня, почему я улыбаюсь. Я шепнул:

– Взгляни—ка на него.

Она посмотрела.

– Знаешь, кто это?

– Ну!

– Мой отчим.

– Врешь!

– Честное слово.

Она недоверчиво подняла брови, потом замигала и стала слушать.

– В следующей клетке вы найдете человекообразного обезьяну—гиббона, поражающего сходством последнего с человеком. У этого гиббона бывает известное помраченье, когда он, как бешеный, носится по своему помещению.

Бедный гиббон! Я вспомнил, как и на меня находило «помраченье», когда этот подлец начинал свои бесконечные разговоры.

Я взглянул на Катю и Киру. Конечно, они подумают, что я сошел с ума! Но я перестал бы себя уважать, если бы прозевал такой случай.

– Палочки должны быть попиндикулярны, – сказал я негромко.

Он покосился на меня, но я сделал вид, что рассматриваю гиббона.

– В следующей клетке, – продолжал Гаер, – вы найдете бесхвостую мартышку из Гибралтара. По развитию она, как дети. Она имеет карман во рту, куда обыкновенно кладет про запас лакомые куски своей пищи.

– Ну, понятно, – сказал я, – каждому охота схватить лакомый кусок. Но можно ли назвать подобный кусок обеспечивающим явлением – это еще вопрос.

Я сам не ожидал, что помню наизусть эту чушь. Кирка прыснула. Гаер замолчал и уставился на меня с глупым, но подозрительным видом. Какое—то смутное воспоминанье, казалось, мелькнуло в его тупой башке… Но он не узнал меня. Еще бы!

– Мы их обеспечиваем, – уже другим, угрюмо—деловым тоном сказал он. – Каждый день жрут и жрут. Человек иной не может столько сожрать, как такая тварь.

Он спохватился.

– Посмотрите на них с заду, – продолжал он, – и вы увидите, что эта область является у них ненормально красной. Это не кожа, а твердая кора, вроде мозоль.

– Скажите, пожалуйста, – спросил я очень серьезно, – а бывают говорящие обезьяны?

Кирен засмеялась.

– Не слыхал, – недоверчиво возразил Гаер. Он не мог понять, смеюсь я или говорю серьезно.

– Мне рассказывали об одной обезьяне, которая служила на пароходной пристани, – продолжал я, – а потом ее выгнали, и она занялась воспитанием детей.

Гаер снисходительно улыбнулся.

– Каких детей?

– Чужих. Она била их подставкой для сапог, – продолжал я, чувствуя, что у меня сердце застучало от этих воспоминаний, – особенно девочку, потому что мальчик, чего доброго, мог бы дать и сдачи.

Я говорил все громче. Гаер слушал, открыв рот. Вдруг он испуганно захлопнул рот и заморгал, заморгал.

– После обеда нужно было благодарить ее… – я отмахнулся от Киры, которая испуганно схватила меня за локоть. – Хотя эта подлая обезьяна не работала, а жила на чужой счет и только с утра до вечера чистила свои проклятые сапожищи. Впрочем, потом она поступила в батальон смерти и получила за это двести рублей и новую форму. Она говорила речи! – Кажется, я заскрежетал зубами. – А когда этот батальон разгромили, она удрала из города и унесла все, что было в доме.

Наверное, я уже здорово орал, потому что Катя вдруг стала между Гаером и мной.

Гаер пробормотал что—то и прислонился к клетке. Он узнал меня. Губы у него так и заходили.

– Саня! – повелительно сказала Катя.

– Подожди! – Я отстранил ее. – И это счастье, что он удрал. Потому что я бы его…

– Саня!

Помнится, меня поразило, что он неожиданно вскрикнул и схватился руками за голову. Я опомнился. Неловко улыбаясь, я посмотрел на Катю. Мне стало стыдно, что и так орал.

– Пошли, – коротко сказала она.

Мы шли по Зоопарку и молчали. Я видел, что Кирка испуганно хлопает глазами и держится от меня подальше. Катя что—то шепнула ей.

– Подлец! – пробормотал я.

Я еще не мог успокоиться.

– Сегодня же передам через Вальку заявление в Зоопарк. Зачем они держат такого подлеца? Он – белогвардеец.

– Я теперь тебя боюсь, – сказала Катя. – Ты, оказывается, бешеный. Вон, даже губы побелели.

– Это потому, что мне хотелось его убить, – сказал я. – Ладно, черт с ним! Поговорим о чем—нибудь другом. Как вам понравились гиббоны?

Глава 8.

БАЛ.

При нашей школе была столярная мастерская, и я работал в ней по вечерам. Как раз в ту пору мы получили большой заказ на учебные пособия для сельских школ, и можно было хорошо заработать.

«Крестьянство в послеоктябрьской литературе» было окончено. Я рассердился и написал его в одну ночь. Но у меня были и другие долги, – например, немецкий, которого я не любил. Словом, в конце полугодия мы с Катей только раз собрались на каток – и то не катались. Лед был очень изрезан: с утра на катке тренировались хоккейные команды. Мы только выпили чаю в буфете.

Катя спросила меня, написал ли я заявление на отчима.

– Нет, не написал. Но Валька говорит, что его все равно уже нету.

– Где же он?

– А черт его знает. Сбежал.

Я видел, что Кате хочется спросить меня, почему я его так ненавижу, но мне неохота было вспоминать об этом подлеце, и я промолчал. Она все—таки спросила. Пришлось рассказать – очень кратко – о том, как мы жили в Энске, как умер в тюрьме отец и мать вышла за Гаера. Катя удивилась, что у меня есть сестра.

– Как ее зовут?

– Тоже Саня.

Но еще больше она удивилась, когда узнала, что я ни разу не написал сестре с тех пор, как уехал из Энска.

– Сколько ей лет?

– Шестнадцать.

Катя посмотрела на меня с негодованием.

– Свинья!

Это действительно было свинство, и я поклялся, что напишу в Энск.

– Когда школу кончу. А сейчас – что ж писать? Я уже принимался несколько раз. Ну, жив, здоров… Неинтересно.

Это была наша последняя встреча перед каникулами, потом снова занятия и занятия, чтение и чтение. Я вставал в шесть часов утра и садился за «Самолетостроение», а вечером работал в столярной, – случалось, что и до поздней ночи…

Но вот кончилось полугодие. Одиннадцать свободных дней! Первое, что я сделал, – позвонил Кате и пригласил ее в нашу школу на костюмированный бал.

В афише было написано, что бал – антирелигиозный. Но ребята равнодушно отнеслись к этой затее, и только два или три костюма были на антирелигиозные темы. Так, Шура Кочнев, о котором пели:

В двенадцать часов по ночам

Из спальни выходит Кочан, – оделся ксендзом. И очень удачно! Сутана и широкополая шляпа шли к его длинному росту. Он расхаживал с грозным видом и всему ужасался. Это было смешно, потому что он хорошо играл. Другие ребята просто волочили свои рясы по полу и хохотали.

Катя пришла довольно поздно, и я уже чуть было не побежал звонить ей по телефону. Она пришла замерзшая, красная, как бурак, и сразу, еще в раздевалке, побежала к печке, пока я сдавал ее пальто и калоши.

– Вот так мороз, – сказала она и приложилась щекой к печке, – градусов двести!

Она была в синем бархатном платье с кружевным воротничком, и над косой большой синий бант.

Удивительно, как шел ей этот бант и синее платье, и тоненькая коралловая нитка на шее! Она была такая крепкая, здоровая и вместе с тем легкая и стройная. Словом, едва только мы с ней вошли и актовый зал, где уже начались танцы, как самые лучшие танцоры нашей школы побросали своих дам и побежали к ней. Впервые в жизни я пожалел, что не танцую. Но делать нечего! Я сделал вид, что мне все равно, и пошел к артистам в уборные. Но там готовились к выступлению, и девочки выгнали меня. Я вернулся в зал. Как раз в это время вальс кончился. Я окликнул Катю. Мы уселись и стали болтать.

– Кто это? – вдруг спросила она с ужасом.

Я посмотрел.

– Где?

– Вон – рыжий.

Ничего особенного, это был только Ромашка! Он приоделся и был в том самом галстуке, который я брал у него под залог. На мой взгляд, он сегодня был совсем недурен. Но Катя смотрела на него с отвращением.

– Как ты не понимаешь – он просто страшный, – сказала она. – Ты привык, и поэтому не замечаешь. Он похож на Урию Гипа.

– На кого?

– На Урию Гипа.

Я притворился, что знаю, кто такой Урия Гип, и сказал многозначительно:

– А—а.

Но Катю провести было не так—то просто!

– Эх, ты, Диккенса не читал, – оказала она. – А еще считаешься развитым.

– Кто это считает, что я развитой?

– Все. Я как—то разговорилась с одной девочкой из вашей школы, и она сказала: «Григорьев – яркая индивидуальность». Вот так индивидуальность! Диккенса не читал!

Я хотел объяснить ей, что Диккенса читал и только не читал про Урию Гипа, но в это время опять заиграл оркестр, и наш учитель физкультуры, которого все звали просто Гоша, пригласил Катю, и я опять остался один. На этот раз меня пустили к артистам и даже дали работу: загримировать одну девочку под раввина. Это была нелегкая задача. Я провозился с ней полчаса, а когда вернулся в зал, Катя все еще танцевала – теперь уже с Валькой.

В сущности, это была довольно забавная картина: Валька глаз не сводил со своих ног, как будто это были черт знает какие интересные вещи, а Катька подталкивала его, учила на ходу и сердилась. Но мне почему—то стало скучно.

Кто—то нацепил мне на пуговицу номер – играли в почту. Я сидел, как каторжник, с номером на груди и скучал. Вдруг пришли сразу два письма: «Довольно притворяться. Скажите аткровенно, кто вам нравится. Пиши ответ N140». Так и было написано: «аткровенно». Другое было загадочное: «Григорьев – яркая индивидуальность, а Диккенса не читал». Я погрозил Катьке. Она засмеялась, бросила Вальку и села рядом со мной.

– У вас весело, – сказала она, – только очень жарко. Что – теперь станешь учиться танцевать?

Я сказал, что не стану, и мы пошли в наш класс. Там было устроено что—то вроде фойе: по углам стояли бутафорские кресла из трагедии «Настал час», и лампочки были обернуты красной и синей бумагой. Мы сели на мою парту – последнюю в правой колонне. Не помню, о чем мы говорили, о чем—то серьезном, – кажется, о говорящем кино. Катя сомневалась в этой затее, и я в доказательство привел ей какие—то данные сравнительной быстроты звука и света.

Она была совершенно синяя – над нами горела синяя лампочка, и, должно быть, поэтому я так осмелел. Мне давно хотелось поцеловать ее, еще когда она только что пришла, замерзшая, раскрасневшаяся, и приложилась к печке щекой. Но тогда это было невозможно. А теперь, когда она была синяя, – возможно. Я замолчал на полуслове, закрыл глава и поцеловал ее в щеку.

Ого, как она рассердилась!

– Что это значит? – спросила она грозно.

Я молчал. У меня билось сердце, и я боялся, что сейчас она скажет: «мы незнакомы» или что—нибудь в этом роде.

– Свинство какое! – сказала она с негодованием.

– Нет, не свинство, – возразил я растерянно.

С минуту мы молчали, а потом Катя попросила меня принести води. Когда я вернулся с водой, она прочитала мне целую лекцию. Как дважды два, она доказала, что я к ней равнодушен, что «это мне только кажется» и что если бы на ее месте в данную минуту была другая девушка, я бы и ее поцеловал.

– Ты просто стараешься себя в этом уверить, – сказала она убежденно, – а на самом деле – ничего подобного!

Она допускала, что я не хотел ее обидеть, – ведь верно же? Но все—таки мне не следовало так поступать именно потому, что я только обманываю себя, на самом деле ничего же чувствую…

– Никакой любви, – прибавила она, помолчав, и я почувствовал, что она покраснела.

Вместо ответа я взял ее руку и провел ею по своему лицу, по глазам. Она не отняла, и несколько минут мы сидели молча на моей парте в полутемном классе. Мы сидели в классе, где меня спрашивали и я «плавал», где я стоял у доски и доказывал теоремы, – на моей парте, в которой еще лежали скомканные Валькины шпаргалки. Это было странно. Но как хорошо! Не могу передать, как было хорошо в эту и минуту!

Потом мне показалось, что кто—то громко дышит в углу, я обернулся и увидел Ромашку. Не знаю, почему он так громко дышал, но у него был необыкновенно подлый вид. Разумеется, он сразу понял, что мы заметили его. Он что—то пробормотал и подошел к нам с вялой улыбкой.

– Григорьев, что ж ты меня не познакомишь?

Я встал. Должно быть, у меня был не особенно приветливый вид, потому что он испуганно заморгал и вышел. Это было довольно смешно, что он сразу так испугался. Мы оба прыснули, и Катя сказала, что он похож не только на Урию Гипа, но еще на сову, рыжую, с крючковатым носом и круглыми глазами. Она угадала: Ромашку в классе иногда дразнили совой. Мы вернулись в зал.

Шурка Кочнев встретил нас на пороге и комически ужаснулся. Я познакомил его с Катей, и он благословил ее, как настоящий ксендз, и даже сунул к губам дрожащую руку.

Танцы уже кончились, и началось концертное отделение – отрывки из «Ревизора», которого репетировал наш театр.

Мы сидели с Катей в третьем ряду, но ничего не слышали. По крайней мере, я. По—моему, и она тоже. Я шепнул ей:

– Мы еще поговорим. Хорошо?

Она серьезно посмотрела на меня и кивнула.

Глава 9.

ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ. БЕССОННИЦА.

Это случалось со мной не в первый раз, что жизнь, которая шла одним путем, – скажем, по прямой, – вдруг делала крутой поворот, и начинались «бочки» и «иммельманы» /Названия фигур высшего пилотажа/.

Так было, когда восьмилетним мальчиком я потерял перочинный нож возле убитого сторожа на понтонном мосту. Так было, когда в распределителе Наробраза я начал со скуки лепить лясы. Так было, когда я оказался случайным свидетелем «заговора» против Кораблева и был с позором изгнан из дома Татариновых. Так было и теперь, когда я снова был изгнан, – и на этот раз навсегда!

Вот как начался очередной поворот. Мы с Катей назначили свидание на Оружейном, у жестяной мастерской, – и она не пришла.

Все не ладилось в этот печальный день! Я удрал с шестого урока, – это было – глуп, потому что Лихо обещал после занятий раздать домашние сочинения. Мне хотелось обдумать наш разговор. Но где тут думать, если через несколько минут я замерз, как собака, и только и делал, что зверски топал ногами и хватался за нос да за уши!

И все—таки это было дьявольски интересно! Как необыкновенно все изменилось со вчерашнего дня! Вчера, например, я мог бы сказать: Катька – дура! А сегодня – нет. Вчера я выругал бы ее за опоздание, а сегодня – нет. Но еще интереснее было думать о том, что это и есть та самая Катька, которая когда—то спросила меня, читал ли я «Елену Робинзон», которая взорвала лактометр и за это получила от меня но шее. Она ли это?

«Она!» – подумал я весело.

Но она была теперь не она, и я – не я.

Однако прошел уже целый час. Тихо было в переулке, только маленький носатый жестянщик несколько раз выходил из своей мастерской и смотрел на меня с пугливым, подозрительным видом. Я повернулся к нему спиной, но это, кажется, только усилило его подозрения. Я перешел на другую сторону, а он все стоял на пороге в клубах пара, как бог на потолке энского собора. Пришлось спуститься вниз, к Тверской…

Уже пообедали, когда я вернулся в школу. Я пошел на кухню погреться и получил от повара нагоняй и тарелку теплой картошки. Я молча съел картошку и отправился искать Вальку. Но Валька был в Зоопарке. Мое сочинение Лихо отдал Ромашке.

Я был расстроен и поэтому не обратил внимания на то, с каким волнением встретил меня Ромашка. Он просто завертелся, когда я вошел в библиотеку, где мы имели обыкновение учить уроки.

Несколько раз он засмеялся без всякой причины и поспешно отдал мне сочинение.

– Вот Лихосел так Лихосел, – сказал он заискивающе. – На твоем месте я бы пожаловался.

Я перелистал свою работу. Вдоль каждой страницы шла красная черта, а в конце было написано: «Идеализм. Чрезвычайно слабо».

Я равнодушно сказал: «Дурак», захлопнул тетрадь и вышел. Ромашка побежал за мной. Удивительно, как он юлил сегодня: забегал вперед заглядывал мне в лицо! Должно быть, он был рад, что я провалился со своим сочинением. Мне и в голову не приходила истинная причина его поведения.

– Вот так Лихосел, – все повторял он. – Хорошо про него Шура Кочнев сказал: «У него голова, как кокосовый орех: снаружи твердо, а внутри жидко».

Он неприятно засмеялся и опять забежал вперед.

– Иди ты к черту! – сказал я сквозь зубы.

Он отстал наконец…

Еще ребята не вернулись из культпохода, а я уже был в постели. Но, пожалуй, мне не следовало ложиться так рано. Сон прошел, чуть только я закрыл глаза и повернулся на бок.

Это была первая бессонница в моей жизни. Я лежал очень спокойно и думал. О чем? Кажется, обо всем на свете!

О Кораблеве – как я завтра отнесу к нему сочинение и попрошу прочитать. О жестянщике, который принял меня за вора. О книге Катиного отца «Причины гибели экспедиции Грили».

Но о чем бы я ни думал – я думал о ней! Я начинал дремать и вдруг с такой нежностью вспоминал ее, что даже дух захватывало и сердце начинало стучать медленно и громко. Я видел ее отчетливее, чем, если бы она была рядом со мною. Я чувствовал на глазах ее руку.

«Ну ладно – влюбился так влюбился. Давай—ка, брат, спать», – сказал я себе.

Но теперь, когда так чудно стало на душе, жалко было спать, хотя и хотелось немного. Я уснул, когда начинало светать и дядя Петя ворчал в кухне на Махмета, нашего котенка.

Глава 10.

НЕПРИЯТНОСТИ.

Первое свидание и первая бессонница – это была все—таки еще прежняя, хорошая жизнь. Но на другой день начались неприятности.

После завтрака я позвонил Кате – и неудачно. Подошел Николай Антоныч.

– Кто ее спрашивает?

– Знакомый.

– А именно?

Я молчал.

– Ну—с?

Я повесил трубку…

В одиннадцать часов я засел в овощной лавке, из которой была видна вся Тверская—Ямская. На этот раз никто не принимал меня за вора. Я делал вид, что звоню по телефону, покупал моченые яблоки, стоял у дверей с равнодушным видом. Я ждал Нину Капитоновну. По прежним годам я знал, когда она возвращается с базара. Наконец она показалась – маленькая, сгорбленная, в своем зеленом бархатном пальто—салопе, с зонтиком – в такой мороз! – с неизменной кошелкой.

– Нина Капитоновна!

Она сурово взглянула на меня и, ни слова не сказав, пошла дальше. Я изумился.

– Нина Капитоновна!

Она поставила кошель на землю, выпрямилась и посмотрела на меня с негодованием.

– Вот что, голубчик мой, – сказала она строго. – Я на тебя, по старой памяти, не сержусь. Но только чтобы я тебя не видела и не слышала.

Голова у нее немного тряслась.

– Ты – сюда, а мы – туда! И чтобы не писал, не звонил! Вот уж могу сказать: не думала я! Видно, ошиблась!

Она подхватила кошель, и – хлоп! – калитка закрылась перед самым моим носом.

Открыв рот, я смотрел ей вслед. Кто из нас сошел с ума? Я или она?..

Это был первый неприятный разговор. За ним последовал второй, а за вторым – третий.

Возвращаясь домой, я встретил у подъезда Лихо. Вот уж когда не время было говорить с ним о моем сочинении!

Мы вместе поднимались по лестнице: он, как всегда, закинув голову, глупо вертя носом, а я – испытывая страшное желание ударить его ногой.

– Товарищ Лихо, я получил сочинение, – вдруг сказал я. – Вы пишете: «идеализм». Это уже не оценка, а обвинение, которое нужно сперва доказать.

– Мы поговорим потом.

– Нет, мы поговорим сейчас, – возразил я. – Я комсомолец, а вы меня обвиняете в идеализме. Вы ничего не понимаете.

– Что, что такое? – спросил он и нахмурился.

– Вы не имеете понятия об идеализме, – продолжал я, замечая с радостью, что с каждым моим словом у него вытягивается морда. – Вы просто не знали, чем бы меня поддеть, и поэтому написали: «идеализм». Недаром про вас говорят…

Я остановился на секунду, почувствовав, что сейчас скажу страшную грубость, Потом все—таки сказал:

– Что у вас голова, как кокосовый орех: снаружи твердо, а внутри жидко.

Это было так неожиданно, что мы оба остолбенели. Потом он раздул ноздри и сказал коротко и зловеще:

– Так?!

И быстро ушел.

Ровно через час после этого разговора я был вызван к Кораблеву. Это был грозный признак: Кораблев редко вызывал к себе на квартиру.

Давно не видел я его таким сердитым. Опустив голову, он ходил по комнате, а когда я вошел, посторонился с каким—то отвращением.

– Вот что! – У него сурово вздрогнули усы. – Хорошие сведения о тебе! Приятно слышать!

– Иван Павлыч, я вам сейчас все объясню, – возразил я, стараясь говорить совершенно спокойно. – Я не люблю критиков, это правильно. Но ведь это еще не идеализм! Другие ребята все списывают у критиков, и это ему нравится. Пусть он прежде докажет, что я – идеалист. Он должен знать, что это для меня – оскорбление.

Я протянул Кораблеву тетрадку, но он даже не взглянул на, нее.

– Тебе придется объяснить свое поведение на педагогическом совете.

– Пожалуйста!.. Иван Павлыч, – вдруг сказал я, – вы давно были у Татариновых?

– А что?

– Ничего.

Кораблев посмотрел мне прямо в глаза.

– Ну, брат, – спокойно сказал он, – я вижу, ты неспроста нагрубил Лихо. Садись и рассказывай. Только, чур, не врать.

И родной матери я не рассказал бы о том, что влюбился в Катю и думал о ней целую ночь. Это было невозможно. Но мне давно хотелось рассказать Кораблеву о переменах в доме Татариновых, о переменах, которые так не понравились мне!

Он слушал меня, расхаживая из угла в угол, Время от времени он останавливался и оглядывался с печальным выражением. Вообще мой рассказ, кажется, расстроил его. Один раз он даже взялся рукой за голову, но спохватился и сделал вид, что гладит себя по лбу.

– Хорошо, – сказал он, когда я попросил его позвонить к Татариновым и выяснить, в чем дело. – Я сделаю это. А ты зайди через час.

– Иван Павлыч, через полчаса!

Он усмехнулся – печально и добродушно…

Я провел эти полчаса в актовом зале. Паркет в актовом зале выложен елочкой, и когда я шел от окон к дверям, темные полоски казались светлыми, а светлые – темными. Солнце светило вовсю, у широких окон медленно кружились пылинки. Как все хорошо! И как плохо!

Когда я вернулся, Кораблев сидел на диване и курил. Мохнатый зеленый френч, который он всегда надевал, когда чувствовал себя плохо, был накинут на плечи, и мягкий ворот рубахи расстегнут.

– Ну, брат, напрасно ты просил меня звонить, – сказал он. – Я теперь знаю все твои тайны.

– Какие тайны?

Он посмотрел на меня, как будто впервые увидел.

– Только нужно уметь их хранить, – продолжал он. – А ты не умеешь. Сегодня, например, ты ухаживаешь за кем—нибудь, а завтра об этом знает вся школа. И хорошо еще, если только школа.

Должно быть, у меня был очень глупый вид, потому что Кораблев невольно усмехнулся, – впрочем, едва заметно. По меньшей мере, двадцать мыслей сразу пронеслись в моей голове. «Кто это сделал? Ромашка! Я его убью! Так вот почему Катя не пришла! Вот почему старушка меня прогнала!»

– Иван Павлыч, я ее люблю, – сказал я твердо.

Он развел руками.

– Мне все равно, пускай об этом говорит вся школа!

– Ну, школа—то – пожалуй, – сказал Кораблев. – Но вот что говорят Марья Васильевна и Нина Капитоновна, это тебе не все равно, не правда ли?

– Нет, тоже все равно! – возразил я с жаром.

– Позволь, но тебя, кажется, выгнали вон из дома?

– Из какого дома? Это не ее дом. Она только и мечтает, что кончит школу и уйдет из этого дома.

– Позволь, позволь… Значит, что же? Ты собрался жениться?

Я немного опомнился.

– Это никого не касается!

– Разумеется, – поспешно сказал Кораблев. – Но понимаешь, я боюсь, что это не так просто! Нужно все—таки и Катю спросить. Может быть, она еще и не собирается замуж. Во всяком случае, придется подождать, пока она вернется из Энска.

– А, – сказал я очень спокойно. – Они отправили ее в Энск? Прекрасно.

Кораблев снова посмотрел на меня – на этот раз с нескрываемым любопытством.

– У нее заболела тетка, и она поехала ее проведать, – сказал он. – Она поехала на несколько дней и к началу занятий вернется. По этому поводу, кажется, не стоит волноваться!

– Я не волнуюсь, Иван Павлыч. А что касается Лихо, – если хотите, я перед ним извинюсь. Только пускай и он возьмет назад свое заявление, что я идеалист…

Как будто ничего не случилось, как будто Катю не отправили в Энск, как будто я не решил убить Ромашку, – мы минут пятнадцать спокойно говорили о моем сочинении. Потом я простился, сказал, что, если можно, завтра снова зайду, и ушел.

Глава 11.

ЕДУ В ЭНСК.

Убить Ромашку! Я ни минуты не сомневался в том, что он это сделал. Кто же еще? Он сидел в фойе и видел, как я поцеловал Катю.

С ненавистью поглядывая на его кровать и ночной столик, я полчаса ждал его в спальне. Потом написал записку, в которой требовал объяснений и грозил, что в противном случае перед всей школой назову его подлецом. Потом разорвал записку и отправился к Вальке в Зоопарк.

Конечно, он был у своих грызунов. В грязном халате, с карандашом за ухом, с большим блокнотом подмышкой, он стоял у клетки и кормил из рук летучих мышей. Он кормил их червями и при этом насвистывал с очень довольным видом.

Я окликнул его. Он обернулся с недоумением, сердито махнул рукой и сказал:

– Подожди!

– Валя! На одну минуту!

– Постой, ты меня собьешь. Восемь, девять, десять…

Он считал червей.

– Вот жадюга! Семнадцать, восемнадцать, двадцать…

– Валька! – взмолился я.

– Выгоню вон! – быстро сказал Валька.

Я с ненавистью посмотрел на летучих мышей. Они висели вниз головой, лопоухие, с какими—то странными, почти человеческими мордами. Мерзавцы! Ничего не поделаешь! Я должен был ждать, пока они нажрутся.

Наконец! Но, гладя себя по носу грязными пальцами, Валька еще с полчаса записывал что—то в блокнот. Вот кончилась и эта мука!

– Иди ты к черту! – сказал я ему. – Всю душу вымотал со своими зверями. У тебя есть деньги?

– Двадцать семь рублей, – с гордостью отвечал Валька.

– Давай все.

Это было жестоко: я знал, что Валька копит на каких—то змей. Но что же делать? У меня было только семнадцать рублей, а билет стоил ровно вдвое.

Валька слегка заморгал, потом серьезно посмотрел на меня и вынул деньги.

– Уезжаю.

– Куда?

– В Энск.

– Зачем?

– Приеду – расскажу. А пока вот что: Ромашка – подлец. Ты с ним дружишь, потому что не знаешь, какой он подлец. А если знаешь, то ты сам подлец. Вот и все. До свиданья.

Я был уже одной ногой за дверью, когда Валя окликнул меня – и таким странным голосом, что я мигом вернулся.

– Саня, – пробормотал он, – я с ним не дружу. Вообще…

Он замолчал и снова начал сандалить свой нос.

– Это я виноват, – объявил он решительно. – Я должен был тебя предупредить. Помнишь историю с Кораблевым?

– Еще бы мне ее не помнить!

– Ну вот! Это – он.

– Что он?

– Он пошел к Николаю Антонычу и все ему рассказал.

– Врешь!

Мигом вспомнил я этот вечер, когда, вернувшись от Татариновых, я рассказал Вальке о заговоре против Кораблева.

– Позволь, но ведь я же с тобой говорил.

– Ну да, а Ромашка подслушал.

– Что ж ты молчал?

Валька опустил голову.

– Он взял с меня честное слово, – пробормотал он. – Кроме того, он грозился, что ночью будет на меня смотреть. Понимаешь, я терпеть не могу, когда на меня смотрят ночью. Теперь—то я понимаю, что это – ерунда. Это началось с того, что я один раз проснулся – и вижу: он на меня смотрит.

– Ты просто дурак, вот что.

– Он записывает в книжку, а потом доносит Николаю Антонычу, – печально продолжал Валька. – Он меня изводит. Донесет, а потом мне рассказывает. Я уши затыкаю, а он рассказывает.

Года три тому назад в школе говорили, что Ромашка спит с открытыми глазами. Это была правда. Я сам видел однажды, как он спал, и между веками ясно была видна полоска глазного яблока – какая—то мутноватая, страшноватая… Это было неприятно – и спит, и не спит! Ромашка говорил, что он никогда не спит. Разумеется, врал – просто у него были короткие веки. Но находились ребята, которые верили ему. Его уважали за то, что он «не спит», и немного боялись. Должно быть, отсюда пошла и Валькина боязнь: ведь он пять лет проспал рядом с Ромашкой, на соседней койке.

Все это смутно пронеслось в моей голове. «Балда, подумал я. – Хорош естествоиспытатель!

– Эх, ты, тряпка! – сказал я. – Мне сейчас некогда разговаривать, но, по—моему, об этой книжечке ты должен написать в ячейку. По правде говоря, я не думал, что он тебя так оседлал. Сколько «честных» слов ты ему надавал?

– Не знаю, – пробормотал Валька.

– Посчитаем.

Он печально посмотрел на меня…

Из Зоопарка я поехал на вокзал за билетом, а оттуда в школу. У меня была хорошая готовальня, и я решил захватить ее с собой – на всякий случай, чтобы продать, если придется туго.

И вот ко всем моим глупостям прибавилась еще одна – и я с лихвой за нее расплатился!

В спальне было человек десять, когда я вошел, и, между прочим, Таня Величко, девочка из нашего класса.

Все были заняты – кто чтением, кто разговором.

Шура Кочнев изображал нового математика: подняв руки, он бросался к воображаемой доске и медленно, с достоинством садился. Кругом хохотали. Словом, никто не обращал внимания на Ромашку, который стоял на коленях у моей кровати и рылся в моем сундучке.

Эта новая подлость меня поразила. Кровь бросилась мне в голову, но я подошел к нему ровными шагами и спросил ровным голосом:

– Что ты ищешь, Ромашка?

Он испуганно поднял на меня глаза, и как я ни был взволнован, однако заметил, что в эту минуту он необыкновенно походил на сову: удивительно бледный, с красными большими ушами.

– Катины письма? – продолжал я. – Хочешь передать их Николаю Антонычу? Вот они. Получай!

И я с размаху ударил его ногой в лицо.

Все было сказано тихим голосом, и поэтому никто не ожидал, что я его ударю. Кажется, я двинул его еще два или три раза. Я бы убил его, если бы не Таня Величко. Пока мальчики стояли, разинув рты, она смело бросилась между нами, вцепилась в меня и оттолкнула с такой силой, что я невольно сел на кровать.

– Ты с ума сошел!

Сквозь какой—то туман я увидел ее лицо и понял, что она смотрит на меня с отвращением. Я опомнился.

– Ребята, я вам все объясню, – сказал я нетвердо.

Но они молчали. Ромашка лежал на полу, закинув голову, и тоже молчал. На щеке у него был синий кровоподтек. Я взял сундучок и вышел…

С тяжелым чувством я часа три бродил по вокзалу. С неприятным, отвратительным чувством я читал газету, изучал расписание, пил чай в буфете третьего класса. Мне хотелось есть, но чай показался мне невкусным, бутерброды не лезли в рот, – во рту был такой вкус, как будто я наелся червей, как Валькины летучие мыши. Я чувствовал себя каким—то грязным после этой сцены. Эх, не нужно было возвращаться в школу! Готовальня! На кой она мне черт? Неужели не достал бы я на обратный билет у тети Даши?

Глава 12.

РОДНОЙ ДОМ.

Одно впечатление осталось у меня от этого путешествия по тем местам, где мы с Петькой Сковородниковым когда—то бродили, воруя и побираясь, – впечатление необыкновенной свободы.

Впервые в жизни я ехал по железной дороге с железнодорожным билетом. Я мог сидеть у окна, разговаривать с соседями, курить, если бы я вообще курил. Не нужно было лезть под лавку, когда проходил контролер. С равнодушным видом, не прерывая разговора, я отдал ему свой билет. Это было необыкновенное ощущение, какое—то просторное, хотя в вагоне было довольно тесно. Оно развлекало меня, и я думал теперь об Энске – о сестре, о тете Даше, о том, как я свалюсь к ним, как снег на голову, и как они меня не узнают.

С этой мыслью я уснул и проспал так долго, что соседи стали беспокоиться – не умер ли? Но, как видите, я не умер.

Как хорошо вернуться в родной город после восьмилетней разлуки! Все знакомо – и все незнакомо. Неужели это губернаторский дом? Когда—то он казался мне огромным. Неужели это Застенная? Разве она была такая узенькая и кривая? Неужели это Лопухинский бульвар? Но бульвар утешил меня: за липами вдоль всей главной аллеи тянулись прекрасные новые здания. Черные липы были как будто нарисованы на белом фоне, и черные тени от них косо лежали на белом снегу – это было очень красиво.

Я быстро шел и на каждом шагу, то узнавал старое, то поражался переменам. Вот приют, в который тетя Даша собиралась отдать нас с сестрой; он стал зеленого цвета, и на стене появилась большая мраморная доска с золотыми буквами. Я прочел и не поверил глазам: «В этом доме в 1824 году останавливался Александр Сергеевич Пушкин». Черт возьми! В этом доме! То—то задрали бы носы приютские, если бы они это знали.

А вот и «присутственные места», в которые мы с мамой когда—то носили прошение! Они стали теперь совсем «неприсутственными», старинные низкие решетки были сняты с окон, и у ворот висела дощечка: «Дом культуры».

А вот и Крепостной вал, – сердце у меня застучало. Гранитная набережная открылась передо мной, и я с трудом узнал в ней наш бедный пологий берег. Но еще больше меня поразило, что на том месте, где прежде стояли наши дома, был разбит сквер, и няньки с закутанными младенцами, как идолы, сидели на скамейках. Этого я не ожидал. Долго стоял я на Крепостном валу, изучая в немом изумлении сквер, гранитную набережную и бульвар, вдоль которого мы некогда играли в рюхи. На месте пустыря, за которым прежде начинались зады москательных рядов, стояло теперь высокое серое здание, и у подъезда в огромной шубе расхаживал охранник. Я подошел к нему.

– Энская электростанция, – важно ответил он, когда я показал на здание и спросил, что это за штука.

– Вы случайно не знаете, где живет Сковородников?

– Судья?

– Нет.

– Тогда не знаю. У нас один Сковородников – судья.

Я отошел. Может ли быть, что старик Сковородников стал судьей? Обернувшись, я вновь посмотрел на прекрасное высокое здание, построенное на месте наших нищих домов, и решил, что может.

– А каков из себя судья? Высокого роста?

– Высокого.

– Усатый?

– Нет, не усатый, – как бы обидясь за Сковородникова, возразил охранник.

Гм… не усатый? Мало надежды.

– А где этот судья живет?

– На Гоголевской, в доме бывшем Маркузе.

Я знал этот дом – один из лучших в городе, с львиными мордами по обеим сторонам подъезда. Снова я стал в тупик. Но делать было нечего, и я пошел на Гоголевскую, впрочем, мало надеясь, что старик Сковородников снял усы, стал судьей и поселился в таком великолепном доме.

Через полчаса я был на Гоголевской, у дома Маркузе. Львиные морды постарели за восемь лет, но все—таки это были еще внушительные, сердитые морды. В нерешительности стоял я у широкого крытого подъезда. Позвонить, что ли? Или спросить у милиционера, где адресный стол?

Кисейные занавески в тети Дашином вкусе виднелись за окнами, – я вдруг решился и позвонил.

Мне открыла девушка лет шестнадцати, в синем фланелевом платье, гладко причесанная, с прямым пробором и смуглая. Смуглая – это меня сбило.

– Здесь живут Сковородниковы?

– Да.

– А… Дарья Гавриловна дома?

– Она скоро придет, – ответила девушка, улыбаясь и разглядывая меня с любопытством. Она улыбалась совершенно как Саня, но Саня была светлая, с вьющимися косами и с голубыми глазами. Нет, не Саня.

– Можно подождать?

– Пожалуйста.

Я снял пальто в передней, и она провела меня в большую светлую комнату, чисто и даже богато прибранную. Главное место в ней занимал рояль – это было не похоже на тетю Дашу. Но портрет между вазами голубого стекла, портрет героя, сидящего на фоне снежных гор в камышовом кресле, – это была уже как бы сама тетя Даша.

Надо полагать, что я осматривался с довольно глупым, радостным выражением, потому что девушка глядела на меня во все глаза. Вдруг она наклонила голову и высоко подняла брови – совершенно как мать. Я понял, что это все—таки Саня.

– Саня? – сказал я не очень уверенно.

Она удивилась.

– Да.

– Постой, ты же была белая, – продолжал я дрожащим голосом. – В чем дело? Когда мы жили в деревне, ты была совершенно белая. А теперь стала какая—то черная.

Она остолбенела, даже открыла рот.

– В какой деревне?

– Когда умер отец, – сказал я и засмеялся. – Эх, ты, забыла! Все забыла! И меня не помнишь!

Язык у меня немного заплетался, – должно быть, от радости. Ведь я все—таки очень любил ее и восемь лет не видел, и она была так похожа на мать.

– Саня? – сказала и она, наконец. – Господи! Да ведь мы думали, что ты давно умер.

Она обняла меня.

– Саня, Саня! Неужели это ты? И тети Даши нет. Да садись же, что ты стоишь? Откуда ты? Когда приехал?

Мы сели рядом, но она сейчас же вскочила и побежала в переднюю за моим сундучком.

– Да подожди же! Куда ты? Скажи хоть, как ты живешь? Как тетя Даша?

– А ты—то как? Почему не написал ни разу? Ведь мы искали тебя. Даже давали объявления в газетах.

– Не читал, – сказал я с раскаянием.

Только теперь я в полной мере оценил, что это была за подлость – забыть о том, что у меня такая сестра. И такая чудная тетя Даша, которой нельзя было даже сказать, что я вернулся, потому что она могла умереть от радости, как мне только что заявила Саня.

– И Петя разыскивал тебя, – продолжала она. – Вот еще недавно писал в Ташкент. Он думает, что ты живешь в Ташкенте.

– Петька?

– Ну да.

– Сковородников?

– Ну какой же еще!

– Где он?

– В Москве, – сказала Саня.

Я был поражен.

– Давно ли?

– А вот как вы с ним удрали.

Петька в Москве! Я не мог придти в себя от изумления.

– Саня, да ведь и я живу в Москве!

– Ну да?

– Честное слово! Как же он? Что делает?

– Ничего, хорошо. Он в этом году школу кончает.

– Фу, черт! Да ведь и я же! У тебя его карточки нет?

Мне показалось, что Саня немного смутилась, когда я спросил о карточке. Она сказала: «Сейчас», вышла и сразу вернулась, точно вынула Петькину карточку из кармана.

– Послушай, ведь он красивый, – сказал я и захохотал. – Рыжий?

– Рыжий.

– Фу, черт, как хорошо! А старик? Как старик? Не ужели правда?

– Что правда?

– Судья?

– Эва! Да он уже пять лет судья.

Мы все спрашивали и перебивали друг друга и снова спрашивали. Потом Саня убежала на кухню, но я пошел за ней и сказал, что мне без нее скучно. Это была святая правда – без нее мне сразу стало скучно.

Мы поставили самовар, затопили плиту, и потом прозвенел глухой колокольчик в передней.

– Тетя Даша!

– Ты останься здесь, – сказала шепотом Саня, – а я ее подготовлю. Правда, у нее очень сердце плохое…

Она вышла, и вот я услышал в соседней комнате такой разговор:

– Тетя Даша, ты, пожалуйста, не волнуйся. У меня очень хорошая новость, так что ты должна не волноваться, а наоборот.

– Ну, говори, коза.

– Тетя Даша, ты сегодня пироги раздумала ставить, а придется.

– Петя приехал?

– Петя—то Петя, да не совсем. Тетя Даша, не волнуешься?

– Нет.

– Честное слово?

– Фу ты! Ну, честное слово.

– Вот кто приехал! – И Саня открыла дверь в кухню.

Замечательно, что тетя Даша узнала меня с первого взгляда.

– Саня, – тихо сказала она.

Она обняла меня. Потом села и закрыла глаза. Я взял ее за руку.

– Голубчик ты мой! Да ты ли это?

– Я, тетя Даша.

– Да не во сне ли я?

– Нет, тетя Даша.

Но тетя Даша, кажется, не поверила мне, потому что снова закрыла глаза, как будто и точно уснула.

– Голубчик ты мой! Жив? Да где же ты был? Ведь мы тебя по всему свету искали.

– Знаю, тетя Даша. Это я виноват.

– Виноват! Господи! приехал и еще говорит – виноват. Милый ты мой! Да какой же ты молодец стал! Какой красавец!

Тете Даше я всегда казался красавцем…

Что еще вспомнить, что еще рассказать об этой незабываемой встрече? Разве что тетя Даша вскочила на полуслове и сказала Сане шепотом, с ужасным выражением: «Не накормили?» Что я покатился со смеху, увидев заваленный всякой снедью стол и услышав, что это называется «закусить перед обедом».

С этой минуты я, кажется, только и делал, что ел. Рассказывал и ел. Потом тетя Даша объявила, что я грязный, и пришлось влезть в ванну и вымыться. Так прошел день.

К вечеру, намывшийся и объевшийся, я сидел в столовой, а Саня и тетя Даша сидели по правую и левую руку и смотрели на меня с такой любовью, что мне было совестно, честное слово! Потом пришел судья.

Охранник не наврал – старик снял усы. Он помолодел лет на десять, и теперь уже трудно было представить, что он варил мездровый клей и возлагал на него такие надежды.

Он знал, что я вернулся: Саня звонила ему по телефону.

– Ну, блудный сын, – сказал он и обнял меня. – И не боишься, что я тебе голову сниму? Ах, ты, прохвост!

Что я мог сказать в свое оправдание? Я только крякнул с раскаянием.

Поздней ночью мы с ним остались одни. Старик желал знать, что я делал и как жил с тех пор, как уехал из Энска. Точно, как судья, он строго спрашивал обо всех моих делах – школьных и личных.

Я сказал, что хочу быть летчиком, и он замолчал, надолго уставясь на меня из—под густых бровей с длинными жесткими волосами.

– Военным летчиком?

– Полярным. А придется – военным.

Он замолчал.

– Опасное, но замечательное, интересное дело, – сказал он.

Только одного я ему не рассказал: что приехал в Энск вслед за Катей. У меня язык не повернулся объявить ему, что если бы не Катя, быть может, еще немало времени прошло бы, прежде чем я вернулся в родной город, в родной дом.

Глава 13.

СТАРЫЕ ПИСЬМА.

Я проснулся оттого, что кто—то приоткрыл дверь в столовую и тихо сказал: «Спит». За стеной осторожно зазвенела ложечка о стакан, и я понял, что Саня, чтобы не разбудить меня, завтракает в кухне. Я решил сейчас же встать и, кажется, встал. Но неизвестно, сколько времени прошло, и оказалось, что я не встал, а сплю и только ругаю себя во сне за то, что не встал.

Словом, я проспал часов до одиннадцати. Саня давно уже была в школе, старик на службе, а тетя Даша успела уже «поставить обед», как она мне сообщила.

За чаем она все ужасалась, что я ничего не ем.

– Вот как вас кормят, – сказала она с негодованием. – Цыган лучше свою лошадь кормил, и то подохла.

– Тетя Даша, я же вчера объелся! Честное слово, до сих пор живот болит. Тетя Даша, а ведь я вас на старом месте искал. Дома—то снесли?

– Снесли, – сказала тетя Даша и вздохнула.

Мы поговорили о соседях. Оказывается, Минька, который когда—то поразил мое воображение, служит теперь капитаном на пароходе «Тургенев», бывший «Нептун». Дядя Миша, староста артели грузчиков, умер в прошлом году, а сын его – председатель городского Совета. Я рассказал тете Даше о Гаере Кулии. Она ахала и ужасалась.

– Тетя Даша, а ты знаешь Бубенчиковых?

Бубенчиковы были родственниками Нины Капитоновны, и я не сомневался, что Катя поехала к ним.

– Оглашенных—то? Кто их не знает!

– Почему оглашенных?

– Их поп оглашал, – сказала тетя Даша. – Они попа прогнали, и он их огласил. Это давно было, до революции. Ты еще маленький был. А тебе зачем?

– Мне нужно им привет из Москвы передать, – соврал я.

Тетя Даша сомнительно покачала головой.

– Ну, разве привет…

Я знал адрес: собственный дом, у еврейской молельни. Но молельни теперь не было, и вообще все в городе переменилось, так что найти Бубенчиковых оказалось довольно трудно. Наконец я остановился перед высоким глухим забором, на котором висела дощечка: «Дом М.Г., Л.Г. и О.Г. Бубенчиковых. Лапутина, 8».

Калитка была на запоре, но я легко открыл ее и очутился в просторном саду, в глубине которого стоял маленький дом старинного вида, с деревянными колоннами и лепным орнаментом на фронтоне. Только одна дорожка вела от ворот – обыкновенная, свеже протоптанная дорожка, по которой гуляла коза, – и я с легким сердцем направился по этой дорожке к дому.

Это было именно так, то есть очень просто: я вошел в сад – еще, помнится, удивился, что он такой красивый, весь в снегу, ярко освещенный солнцем, – вошел и направился по дорожке навстречу козе. Коза заблеяла. И вдруг, как в сказке, все преобразилось! Где—то хлопнула дверь. Раздался крик, и я увидел, что из дому бежит старуха с палкой в руке. Возможно, что это была не палка, а кочерга.

– Машенька! Машенька! – кричала она. – Свой! Свой!

Это было приятно – услышать, что я – свой. Но радоваться было еще рано. Вторая старуха вышла из дому и, слегка оскалясь, побежала ко мне. В руках она держала щетку на колесиках, которой чистят ковры. Без сомнения, она хотела побить меня этой щеткой.

– Машенька! – вопила первая старуха. – Это свой!

Но, должно быть, коза не верила ей, потому что кричала все громче. Я хотел представиться Бубенчиковым, у меня была даже заготовлена первая фраза, но при таких обстоятельствах это показалось мне невозможным. Я немного постоял и медленно, чтобы не потерять достоинства, направился обратно к воротам.

Злобно бормоча что—то, мрачная старуха прошла вслед за мной несколько шагов и вернулась.

Вот так штука! На улице мне стало смешно, и, наверно, они слышали, как я засмеялся. Это было поразительно, что они даже не спросили меня, кто я такой и что мне нужно. Наверно, подумали, что я забрел к ним в сад по ошибке. Странно было также, что Катя не вышла из дому на весь этот переполох. Впрочем, все было странно!

Тетя Даша удивилась, что я так скоро вернулся домой.

– Тетя Даша, а Саня пришла?

– Она в третьем часу придет. У нее сегодня шесть уроков.

Я попросил у тети Даши конверт и бумагу и принялся за письмо. «Напишу Катьке, а Саня отнесет. Авось ее не так сурово встретят».

«Катя», – написал я и задумался. Как всегда в таких случаях, Петькин письмовник живо припомнился мне: «Встретя в вас, милостивая государыня, все добродетели той, которую я так долго оплакивал, почитаю своим долгом сделаться вашим супругом и дать нежную мать моим малюткам».

Я внезапно захохотал и очень испугал тетю Дашу.

«Катя, – написал я, – пытался пробиться к тебе, но отступил, встретив в лице козы и двух бабушек непреодолимую преграду. Как видишь, я в Энске и очень хочу тебя видеть. Приходи в Соборный сад часа в четыре. Эту записку тебе передаст – угадай кто? – Моя сестра. А.Григорьев».

– Тетя Даша, у Петьки были когда—то интересные книги. Где они, а? Вообще, где у вас книги?

Петькины книги нашлись в Саниной комнате на этажерке. Должно быть, они были не в особенной чести, потому что стояли на самой нижней полке среди всякого хлама. Мне стало грустно, когда я взял в руки «Страшную ночь, или необыкновенно чудесные приключения донского казака в горах Кавказа». Черт знает, какой я был тогда маленький и несчастный!

Пакет, завернутый в желтую, выгоревшую газету, упал на пол, когда, увлекшись розысками письмовника, я энергично передвинул книги. Это были старые письма! Я мигом узнал их. Это были письма, которые когда—то вода принесла к нам на двор в почтовой сумке. Долгие зимние вечера, когда тетя Даша читала их вслух, припомнились мне, – и как чудесны, как необыкновенны показались мне эти чтения!

Чужие письма! Кто знает, где теперь эти люди, что писали их? Вот хоть это письмо, в толстом пожелтевшем конверте, – быть может, кто нибудь ночей не спал, все его дожидался?

Машинально я открыл конверт и прочел несколько строк:

«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!

Спешу сообщить Вам, что Иван Львович жив и здоров. Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям, покинул шхуну, и со мной тринадцать человек команды…»

Я читал – и не верил глазам. Это было письмо штурмана, которое я некогда знал наизусть, которое читал в поездах между Энском и Москвой! Но совсем другое поразило меня.

«Св. Мария» – прочитал я дальше, – замерзла еще в Карском море и с октября 1913 года беспрестанно движется на север вместе с полярными льдами». «Св. Мария»! Так называлась шхуна капитана Татаринова. Я перевернул письмо и начал снова:

«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!» – Мария Васильевна! – «Спешу сообщить Вам, что Иван Львович…» – Иван Львович! Катю зовут Катерина Ивановна!

Тетя Даша решила, что я сошел с ума, потому что я вдруг коротко заорал и начал с дьявольской быстротой перебирать старые письма.

Но я знал, что делал: тетя Даша когда—то читала мне другое письмо, в котором рассказывалось о жизни во льдах, о каком—то матросе, разбившемся насмерть, о том, как лед вырубали в каютах.

– Тетя Даша, а все они тут?

– Господи, да что случилось?

– Ничего, тетя Даша! Тут должна быть одна такая штука.

Я не слышал себя. Вот оно:

«Друг мой, дорогая моя, родная Машенька!

Вот уже около двух лет прошло с тех пор, как я послал тебе письмо через телеграфную экспедицию на Югорском Шаре. Но как много с тех пор переменилось, я тебе и передать не могу! Начать с того, что тогда мы шли свободно по намеченному курсу, а с октября 1913 года медленно двигаемся на север вместе с полярными льдами. Таким образом, волей—неволей мы должны были отказаться от первоначального намерения – пройти во Владивосток вдоль берегов Сибири. Но нет худа без добра! Совсем другая мысль теперь занимает меня. Надеюсь, она не покажется тебе – как некоторым моим спутникам – «детской» или «безрассудной»…

Здесь кончался первый лист. Я перевернул его, но на другой стороне ничего нельзя было прочитать, кроме нескольких бессвязных слов, чуть сохранившихся среди подтеков и пятен.

Второй листок начинался с описания шхуны:

«…достигающие местами значительной глубины. Среди одного такого поля и стоит наша „Св. Мария“, по самый планшир засыпанная снегом. Временами гирлянды инея срываются с такелажа и с тихим шуршаньем осыпаются вниз. Как видишь, Машенька, с горя я стал поэтом. Впрочем, у нас есть и настоящий поэт – наш повар Колпаков. Неунывающая душа! Целыми днями он распевает свою поэму. Вот тебе четыре строчки на память:

Под флагом матушки России

Мы с капитаном в путь пойдем

И обогнем брега Сибири

Своим красавцем кораблем.

Я пишу и перечитываю свое бесконечное письмо и снова пишу и вижу, что просто болтаю с тобой, а нужно сказать еще так много важного. Я посылаю с Климовым пакет на имя начальника Гидрографического управления. Это – мои наблюдения, письма служебные и отчет, в котором изложена история нашего дрейфа. Но на всякий случай пишу и тебе о нашем открытии: к северу от Таймырского полуострова на картах не значится никаких земель. Между тем, находясь на широте 79°35' между меридианами 86 и 87 к востоку от Гринвича, мы заметили резкую серебристую полоску, немного выпуклую, идущую от самого горизонта. Третьего апреля полоска превратилась в матовый щит лунного цвета, а на следующий день мы увидели очень странные по форме облака, похожие на туман, окутавший далекие горы. Я убежден, что это – земля. К сожалению, я не мог оставить корабль в тяжелом положении, чтобы исследовать ее. Но все впереди. Пока я назвал ее твоим именем, так что на любой географической карте ты найдешь теперь сердечный привет от твоего…»

Здесь кончалась оборотная сторона второго листа. Я отложил его и принялся за третий. Первые строки были размыты. Потом:

«…Горько подумать, что все могло быть совсем иначе. Я знаю, он будет оправдываться, пожалуй, сумеет убедить тебя, что я один во всем виноват. Молю тебя об одном: не верь этому человеку! Можно смело сказать, что всеми нашими неудачами мы обязаны только ему. Достаточно, что из шестидесяти собак, которых он продал нам в Архангельске, большую часть еще на Новой Земле пришлось пристрелить. Вот как дорого обошлась нам эта услуга! Не только я один – вся экспедиция шлет ему проклятия. Мы шли на риск, мы знали, что идем на риск, но мы не ждали такого удара. Остается делать все, что в наших силах. Как много я мог бы рассказать тебе о нашем путешествии! Для Катюшки хватило бы историй на целую зиму. Но какой ценой приходится расплачиваться, боже мой! Я не хочу, чтобы ты подумала, что наше положение безнадежно. Но вы все—таки не особенно ждите…»

Как молния в лесу вдруг освещает местность, и тесная картина внезапно изменяется, и видишь даже листья на дереве, которое минуту назад казалось не то зверем, не то великаном, так я понял все, читая эти строки. И даже такие мелочи припомнились мне, которые, казалось, были навсегда забыты.

Я понял лицемерные речи Николая Антоныча о «покойном брате». Я понял это фальшивое, значительное выражение лица, когда, рассказывая о нем Николай Антоныч строго сдвигал брови, как будто во всем, что случилось, были отчасти виноваты и вы. Я понял всю глубину низостями этого человека, притворявшегося, что он гордится своим благородством. Он не был назван, но это был он! Я не сомневался в этом.

У меня пересохло в горле от волнения, и я так громко говорил сам с собой, что тетя Даша испугалась не на шутку.

– Саня, да что с тобой?

– Ничего, тетя Даша. А где еще у вас эти старые письма?

– Да все тут!

– Не может быть! Помните, вы мне когда—то читали это письмо? Оно было длинное, на восьми страницах, – Не помню, голубчик

Больше я ничего не нашел в пакете – только три страницы из восьми. Но и этого довольно!

В Катиной записке я переправил «приходи в четыре» на «приходи в три». Потом на «приходи в два». Но было уже два, и я снова переправил на три.

Глава 14.

СВИДАНИЕ В СОБОРНОМ САДУ. «НЕ ВЕРЬ ЭТОМУ ЧЕЛОВЕКУ».

Мальчиком я тысячу раз бывал в Соборном саду, но тогда мне и в голову не приходило, что он такой красивый! Он расположен высоко на горе над слиянием двух рек, Песчинки и Тихой, и окружен крепостной стеной. Стена отлично сохранилась, но башни стали меньше с тех пор, как мы с Петькой встретились здесь в последний раз, чтобы дать друг другу «кровавую клятву дружбы».

Снегу было много, но все—таки я поднялся на первый скат у башни старца Мартына: нужно было посмотреть, что сталось с Ириновским лугом, с Никольской школой, с кожевенным заводом. Все оказалось на своем месте и везде снег и снег, до самого горизонта…

Наконец они пришли – Катя и Саня. Я видел, как Саня, похожая на бабушку в своем желтом меховом тулупе, повела вокруг рукой, как будто говоря: «Вот Соборный сад», – и сразу простилась и ушла, кивнув головой с таинственным выражением.

– Катя! – крикнул я.

Она вздрогнула, увидела меня и засмеялась…

С полчаса мы ругали друг друга: я ее – за то, что она не сообщила мне о своей поездке, она меня – за то, что я не дождался ее письма и приехал. Потом мы оба спохватились, что не рассказали друг другу самого важного. Оказывается, Николай Антоныч говорил с Катей. «Именем покойного брата» он запретил ей встречаться со мной. Он сказал длинную речь и заплакал.

– Ты можешь мне не поверить, Саня, – сказала Катя серьезно, – но я, честное слово, видела это своими глазами!

– Так, – сказал я и положил руку на грудь.

На груди, в боковом кармашке, завернутое в компрессную бумагу, которую я выпросил у тети Даши, лежало письмо капитана Татаринова.

– Послушай, Катя, – сказал я решительно, – я хочу рассказать тебе одну историю. В общем, так: представь, что ты живешь на берегу реки и в один прекрасный день на этом берегу появляется почтовая сумка. Конечно, она падает не с неба, а ее выносит водой. Утонул почтальон! И вот эта сумка попадает в руки одной женщины, которая очень любит читать. А среди ее соседей есть мальчик, лет восьми, который очень любит слушать. И вот однажды она читает ему такое письмо: «Глубокоуважаемая Мария Васильевна…»

Катя вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением.

– «…Спешу сообщить вам, что Иван Львович жив и здоров, – продолжал я быстро. – Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям…»

И я, не переводя дыхания, прочитал письмо штурмана наизусть. Я не останавливался, хотя Катя несколько раз брала меня за рукав с каким—то ужасом и удивлением.

– Ты видел это письмо? – спросила она и побледнела. – Он пишет об отце? – снова спросила она, как будто в этом могло быть какое—нибудь сомнение.

– Да. Но это еще не все!

И я рассказал ей о том, как тетя Даша однажды наткнулась на другое письмо, в котором говорилось о жизни корабля, затертого льдами и медленно двигающегося на север.

– «Друг мой, дорогая моя, родная Машенька…» – начал я наизусть и остановился.

Мурашки пробежали у меня по спине, горло перехватило, и я вдруг увидел перед собой, как во сне, мрачное, постаревшее лицо Марьи Васильевны, с мрачными, исподлобья, глазами. Она была вроде Кати, когда он писал ей это письмо, а Катя была маленькой девочкой, которая все дожидалась «письма от папы». Дождалась, наконец!

– Словом, вот, – сказал я и вынул из бокового кармана письма в компрессной бумаге. – Садись и читай, а я пойду. Я вернусь, когда ты прочитаешь.

Разумеет я, я никуда не ушел. Я стоял под башней старца Мартына и смотрел на Катю все время, пока она читала. Мне было очень жаль ее, и в груди у меня все время становилось тепло, когда я думал о ней, – и холодно, когда я думал, как страшно ей читать эти письма. Я видел, как бессознательным движением она поправила волосы, мешавшие ей читать, и как встала со скамейки как будто для того, чтобы разобрать трудное слово. Я прежде не знал – горе или радость получить такое письмо. Но теперь, глядя на нее, понял, что это – страшное горе! Я понял, что она никогда не теряла надежды! Тринадцать лег тому назад ее отец пропал без вести в полярных льдах, где нет ничего проще, как умереть от голода и от холода. Но для нее он умер только сейчас!

Когда я вернулся, у Кати были красные глаза, и она сидела на скамейке, опустив руки с письмами на колени.

– Замерзла? – спросил я, не зная, с чего начать разговор.

– Я не разобрала несколько слов… Вот эти: «Молю тебя…»

– Ах, вот эти! Здесь написано: «Молю тебя, не верь этому человеку…»

Вечером Катя была у нас в гостях, но мы ничего не говорили о старых письмах, – это было условленно заранее. Только тетя Даша не выдержала и рассказала историю утонувшего почтальона. Оказывается, он не случайно утонул, а утопился «по насердке любви», как она объяснила. Он был влюблен в одну девушку, а девушку отдали за другого.

– Хоть бы письма—то вперед разнес! – с досадой добавила тетя Даша.

Катя была очень грустна. Все ухаживали за ней, особенно Саня, которая сразу привязалась к ней, как это только девушки умеют. Потом мы с Саней проводили ее до самой козы, которая опять стояла на дорожке, но на этот раз не закатила истерики, только сердито затрясла бородой.

Старики еще не спали, когда мы вернулись домой. Судья с некоторым опозданием ругал тетю Дашу за то, что она не доставила почту – «хотя бы те письма, на коих можно было разобрать адреса», – и находил для нее только одно оправдание – десятилетнюю давность. Тетя Даша говорила о Кате. Моя судьба, по ее мнению, была уже решена.

– Ничего, понравилась, – сказала она вздохнув. – Красивая, грустная. Здоровая.

Я попросил у Сани карту нашего Севера и показал путь, который должен был пройти капитан Татаринов из Ленинграда во Владивосток. Только теперь я вспомнил об его открытии. Что это за земля к северу от Таймырского полуострова?

– Постой—ка, – сказала Саня. – Да ведь это Северная Земля!

Что за черт! Это была Северная Земля, открытая в 1913 году лейтенантом Велькицким. Широта 79°35' между восемьдесят шестым и восемьдесят седьмым меридианами. Очень странно!

– Виноват, товарищи, – сказал я и, должно быть, немного побледнел, потому что тетя Даша посмотрела на меня с испугом. – Я все понимаю! Сперва это была серебристая полоска, идущая от самого горизонта. Третьего апреля полоска превратилась в матовый щит. Третьего апреля!

– Саня… – с беспокойством начала было тетя Даша.

– Виноват, товарищи! Третьего апреля. А Велькицкий открыл Северную Землю осенью, не помню точно когда, но только осенью, в сентябре или октябре. Осенью, через полгода! Осенью, значит, он ни черта не открыл, потому что она была уже открыта.

– Саня! – сказал и судья.

– Открыта и названа в честь Марьи Васильевны, – продолжал я, крепко держа палец на Северной Земле, как будто боясь, как бы с ней опять не произошло какой—нибудь ошибки. – В честь Марьи Васильевны «Землей Марии» или что—нибудь в этом роде. А теперь садитесь, и я вам все объясню!..

Как уснуть после такого дня? Я пил воду, рассматривал карту. В столовой висели виды Энска, и я долго изучал их, не зная, что это Санины Картины, что она учится живописи и мечтает об Академии художеств. Я снова рассматривал карту. Я вспомнил, что Северной Землей эти острова стали называться недавно, что Велькицкий назвал их «Землей Николая Второго».

Бедный Катин отец! Он был удивительно, необыкновенно несчастлив. Ни в одной географической книге нет ни одного упоминания о нем, и никто в мире не знает о том, что он сделал.

Мне стало холодно от жалости и от восторга, и я лег, потому что был шестой час и на улице кто—то уже шаркал метлою. Но я не мог уснуть. Обрывки фраз из письма капитана мучили меня, я как будто слышал голос тети Даши и видел, как она читает это письмо, поглядывая через очки, вздыхая и запинаясь. Картина, некогда представившаяся моему воображению, – белые палатки на снегу, собаки, запряженные в сани, великан в меховых сапогах, в меховой высоченной шапке, – вновь вернулась ко мне, и мне захотелось, чтобы все это случилось со мною, чтобы я был на этом корабле, медленно двигающемся навстречу гибели вместе с дрейфующими льдами, чтобы я был капитаном, который пишет прощальное письмо жене, – пишет и не может окончить. «Я назвал ее твоим именем, так что на любой географической карте ты найдешь теперь сердечный привет от твоего…»

Как могла кончаться эта фраза?.. И вдруг что—то медленно прошло у меня в голове, очень медленно, как будто нехотя, и я сел на постели, не веря себе и чувствуя, что сейчас сойду с ума – сойду с ума, потому что я вспомнил:

«…привет от твоего Монготимо Ястребиный Коготь, как ты когда—то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь… Впрочем, я не жалуюсь», – продолжал я вспоминать, бормотать, путаясь, что вот еще одно слово, еще одно, а дальше – забыл, не припомнил. «Я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня!»

Я вскочил, зажег лампу и бросился к столу, где лежали карандаши и карты.

«Горько сознавать, – теперь я писал на карте, – горько сознавать, что все могло быть иначе Неудачи преследовали нас, и первая неудача – ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, – та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю».

Николаю? Верно ли? Да, Николаю!

Я остановился, потому что дальше в памяти был какой—то провал, а уже потом – это я снова помнил очень ясно – что—то о матросе Скачкове, который упал в трещину и разбился насмерть. Но это было уже совсем не то. Это было содержание письма, а не текст, из которого я больше ничего не мог припомнить, кроме нескольких отрывочных слов.

Так я и не уснул. Судья встал в восьмом часу и испугался, найдя меня сидящим в одном белье у карты Севера, по которой я успел уже прочитать все подробности гибели шхуны «Св. Мария», – подробности, которые, верно, удивили бы и самого капитан: Татаринова, если бы он вернулся…

Накануне мы условились пойти в городской музей. Саня хотела показать нам этот музей, которым в Энске очень гордились. Он помещался в Паганкиных палатах – старинном купеческом здании, о котором Петя Сковородников когда—то рассказывал, что оно набито золотом, а в подвале замурован сам купец Паганкин, и кто войдет в подвал, того он задушит. И действительно, дверь в подвал была закрыта, и на ней висел огромный замок, наверно двенадцатого века, но зато окна открыты, и через них возчики бросали в подвал дрова.

На третьем этаже была выставка картин Саниного учителя художника Тува, и она, прежде всего, повела нас смотреть эти картины. Художник был тут же, при картинах, – маленький, в бархатной толстовке, приветливый, с большой черной шевелюрой, а которой сверкали толстые седые нити. Картины его были недурны, но скучноваты – снова Энск и Энск, ночью и днем, при лунном и солнечном освещении, Энск старый и новый. Впрочем, мы хвалили их самым бессовестным образом: уж больно милый был этот Тува, и Саня глядела на него с таким обожанием!

Должно быть, она догадалась, что нам с Катей нужно поговорить, потому что вдруг извинилась и осталась на выставке под каким—то пустым предлогом, а мы спустились вниз, в большой зал, где стояли рыцари, в сетчатых железных кольчугах, вылезавших из—под нагрудника, как рубашка из—под жилета.

Понятно, мне не терпелось рассказать Кате о своих ночных открытиях. Но как начать такой разговор? Она сама начала.

– Саня, – сказала она, когда мы остановились перед воином времен Стефана Батория, чем—то напоминавшим Кораблева, – я думала, о ком он пишет: «Не верь этому человеку».

– Ну?

– И решила, что это… не о нем.

Мы молчали. Она не отрываясь смотрела на воина.

– Нет, о нем, – возразил я довольно мрачно. – Между прочим, твой отец открыл Северную Землю. Именно он, а вовсе не Велькицкий. Я это установил.

Но это известие, через несколько лет поразившее географов всего мира, не произвело на Катю особенного впечатления.

– А почему ты думаешь, – продолжала она с некоторым трудом, – что это именно он… Николай Антоныч? Ведь там, в письме, нет никаких указаний?

– Указаний сколько угодно. – Я чувствовал, что начинаю сердиться. – Во—первых, насчет собак. Кто тысячу раз хвастался, что купил для экспедиции превосходных собак? Во—вторых…

Саня подошла, и мы замолчали. Ничего не понимая, мы смотрели на «быт древнерусских князей», на «курную избу крестьянина Энской губернии при капиталистическом строе». Саня что—то объясняла нам, мы не слушали, по крайней мере Катя, которая все время поглядывала на меня с расстроенным видом. Она как будто спрашивала меня: «Ты в этом уверен?» И я отвечал, не говоря ни слова: «Совершенно уверен».

Потом Саня простилась и ушла, а мы еще долго бродили по темным залам Энского городского музея.

– А во—вторых?

– А во—вторых, сегодня ночью я вспомнил еще одно место этого письма. Вот оно.

И я прочел это место, начиная со слов: «Монготимо Ястребиный Коготь». Я прочитал его отчетливо, громко, как стихотворение, и Катя слушала меня, широко открыв глаза, серьезная, как статуя. Вдруг какой—то холод мелькнул у нее в глазах, и я подумал, что она мне не верит.

– Ты мне веришь?

Она побледнела и сказала негромко:

– Да.

Больше мы не говорили об этом деле, Только я спросил, не помнит ли она, откуда это «Монготимо Ястребиный Коготь», и она сказала, что не помнит, – кажется, из Густава Эмара, а потом сказала, что я не знаю, как это страшно для мамы.

– Все это гораздо сложнее, чем ты думаешь, – заметила она грустно и совершенно как взрослая. – Маме очень тяжело живется, а уж то; что у нее за плечами, нечего и говорить! А Николай Антоныч…

И Катя замолчала. Но потом она объяснила мне, в чем тут дело. Это тоже было открытие, и, пожалуй, еще более неожиданное, чем открытие Северной Земли капитаном Татариновым. Оказывается, Николай Антоныч уже много лет влюблен в Марью Васильевну! Когда она была в прошлом году больна, он несколько дней совершенно не раздевался и нанял сестру, хотя это было совсем не нужно. После болезни он сам отвез ее в Сочи и устроил в гостиницу «Ривьера», хотя в санатории было бы гораздо дешевле. «Просто сошел с ума», – как сказала Нина Капитоновна. Весной он ездил в Ленинград и привез Марье Васильевне меховую жакетку с рукавами крылышками, очень дорогую. Он никогда не ложится спать, если Марьи Васильевны нет дома. Он уговорил ее бросить университет, потому что ей было трудно служить и одновременно учиться. Но самая удивительная история произошла этой зимой: вдруг Марья Васильевна сказала, что она больше не хочет его видеть. И он исчез. Он ушел, в чем был, и не являлся домой дней десять. Неизвестно, где он жил, – наверное, в номерах. Тут уж вступилась Нина Капитоновна. Она сказала, что это «какая—то инквизиция», и сама привела его домой. Но Марья Васильевна не разговаривала с ним еще целый месяц…

Представить себе, что Николай Антоныч сходит с ума от любви, – это было просто невозможно! Николай Антоныч, с его пухлыми пальцами, с золотым зубом, такой старый! Но, слушая Катю, я представил себе эти сложные и мучительные отношения. Я представил себе, как прожила Марья Васильевна эти долгие годы. Ведь она была красавица и в двадцать лет осталась одна. «Ни вдова, ни мужняя жена!» Она заставляла себя жить воспоминаниями из уважения к памяти мужа! Я представил себе, как Николай Антоныч годами ухаживал за ней, обходил ее, вкрадчивый, настойчивый, терпеливый. Он сумел убедить ее – и не только ее – в том, что он один понимал и любил ее мужа. Катя была права. Для Марьи Васильевны это письмо было бы страшным ударом. Уж не лучше ли оставить его в Саниной комнате, на этажерке, между «Царем—Колоколом» и «Приключениями донского казака на Кавказе»?

Глава 15.

ГУЛЯЕМ. НАВЕЩАЮ МАТЬ. БУБЕНЧИКОВЫ. ДЕНЬ ОТЪЕЗДА.

Это была не особенно веселая, скорее даже грустная неделя в Энске. Но какие чудные воспоминания остались от нее на всю жизнь!

Мы с Катей гуляли каждый день, я показывал ей свои старые любимые места и говорил о своем детстве. Помнится, я где—то читал, что археологи по одной сохранившейся надписи восстанавливают историю и обычаи целого народа. Вот так и я – по сохранившимся кое—где уголкам старого Энска восстановил и рассказал Кате нашу прежнюю жизнь.

Но и сам я заново оценил этот прекрасный город. Мальчиком я не замечал всей прелести этих садов на горах, покатых улиц, высоких набережных, под углом расходящихся от Решеток – так и теперь еще называлось место слияния двух рек – Песчинки и Тихой…

Только один день был проведен без Кати. Я пошел на кладбище. Почему—то мне казалось, что от маминой могилы за эти годы и следа не осталось. Но я нашел ее. Она была обнесена ветхим деревянным заборчиком, и на покосившемся кресте еще можно было разобрать надпись: «Помяни, господи, душу рабы твоея». Конечно, стояла зима, и все могилы одинаково занесены снегом, но все же видно было, что это – заброшенная могила.

Мне стало грустно, и я долго ходил по дорожкам, вспоминая мать. Сколько ей было бы лет теперь? Сорок. Еще совсем молодая. Горько мне было подумать, что она могла бы счастливо жить теперь, вот хоть так же, как живет тетя Даша. Я вспомнил ее усталый, тяжелый взгляд, руки, изъеденные стиркой, и как она вечерами не могла есть от усталости, которая уже почти ничем не отличалась от смерти. А ведь какая она была умная! Подлец Гаер Кулий, вот кто околдовал и погубил ее!

Я вернулся к могиле и как бы простился с ней. Потом нашел сторожа, который гулко колол дрова в полуразбитой часовне.

– Дядя, – сказал я ему, – тут у вас есть могила Аксиньи Григорьевой. Вот на этой дорожке, за поворотом вторая.

Кажется, он притворился, что знает, о какой могиле я говорю.

– Нельзя ли ее прибрать? Я заплачу.

Сторож вышел на дорожку, посмотрел и вернулся.

– За этой могилой есть уход, – сказал он. – Сейчас зима, не видать. За другими – верно, нету ухода, кресты повытянуты или что там. А за этой есть.

Я дал ему три рубля и ушел.

Возвращаясь домой, я думал о Гаере Кулий, о маме. Как она могла влюбиться в такого человека? Невольно и Марья Васильевна припомнилась мне, и я решил раз и навсегда, что вовсе не понимаю женщин…

Мы встречались каждый день, но только накануне отъезда я удосужился спросить Катю о старухах Бубенчиковых: правда ли, что они – оглашенные? Катя удивилась.

– Разве? Я не знала, – сказала она. – Но это вполне может быть, потому что они атеистки и нигилистки. «Отцы и дети» читал?

– Читал.

– Помнишь, там есть нигилист Базаров?

– Помню.

– Ну вот, и они тоже такие нигилистки, как он.

– Постой, постой! Да ведь это же когда было?

– Ну так что ж! Они старые. А коза просто нервная. Они козье молоко пьют и меня упрашивали, но и отказалась. А когда коза нервничает, молоко портится.

– Ты меня просто дурачишь, – сказал я подумав.

– Нет, честное слово, – быстро возразила Катя.

Нервная коза, за которой ухаживают три нигилистки. Черт его знает! Все—таки это была какая—то ерунда!

И вот наступил последний, прощальный день! С шести часов утра тетя Даша пекла пироги, и, чуть проснувшись, я почувствовал запах шафрана и еще чего—то пахучего, вкусного, принадлежащего к тесту. Потом она вошла в столовую, где я спал, озабоченная, в очках, перепачканная мукою, и принесла за уголок письмо от Петьки.

– Нужно Саню разбудить, – сказала она строго. – Письмо от Петеньки.

Письмо было действительно от Петеньки, краткое, но «подходящее», как сказал судья. Во—первых, он объяснял, почему не приехал на каникулы: он был с экскурсией в Ленинграде. Во—вторых, он изумлялся моему появлению в Энске и выражал по этому поводу сердечные чувства. В—третьих, он страшно ругал меня за то, что я не писал, не искал его и вообще «вел себя, как равнодушная лошадь». В—четвертых, в конверте было еще одно письмо, для Сани, и она засмеялась и сказала: «Вот дурак какой, мог бы просто приписать». Но, очевидно, он не мог просто приписать, потому что Саня взяла письмо и читала его в своей комнате часа три, пока я не ворвался к ней и не потребовал, чтобы она остановила действия тети Даши, которая хотела дать мне в дорогу пирог метр на метр.

Должно быть, та же картина наблюдалась в доме номер восемь по Лапутину переулку, потому что Катя не могла даже выйти из дому в этот день. Ее не только снабжали продуктами, как будто она отправлялась на Северный полюс, – ее еще наряжали. Старинное, оставшееся без применения приданое трех нигилисток было пущено в ход – турецкие кружева, бархатные полосатые жакетки с буфами на плечах, тяжелые платья на подкладках.

Замечательно, что Саня, забежав к Бубенчиковым на минутку, опоздала к обеду. Она пришла немного смущенная и сказала, что это очень интересно. Все три старухи шьют, и выходит очень хорошенькое платье. Кате идет, а ей нет. Зато шапочка ей идет, и она себе непременно сделает такую.

– Одним словом, мы все перемерили, – сказала Саня и засмеялась. – Даже голова закружилась.

Судья успел со службы, чтобы отобедать вместе со мною в последний раз. Он принес бутылку вина, мы выпили, и он сказал речь. Это была очень хорошая речь, гораздо лучше, чем некогда на обеде, посвященном вступлению Гаера в батальон смерти. Петьку и меня он сравнил с орлами и выразил надежду, что мы еще не раз вернемся в родное гнездо. Он был бы рад похвастать, что вырастил таких ребят, но не может, потому что сама страна вырастила нас, не дала нам погибнуть. Так он сказал. Тетя Даша всплакнула в этом месте, как бы желая напомнить, что она и сама охотно взяла бы на себя наше воспитание, не прибегая к посторонней помощи… Я встал и ответил судье. Не помню, что я говорил, но тоже очень хорошо. В общем, я сказал, что хвастать нам еще нечем.

Мы до того дообедались, что чуть не опоздали. К вокзалу мы поехали на извозчиках. Первый раз в жизни я так богато ехал: на извозчике, с корзинкой в ногах. Я бы мог сказать об этой корзине, что она неизвестно откуда взялась (ведь я приехал в Энск с пустыми руками), если бы тетя Даша целый день на моих глазах не набивала ее пирогами.

Когда мы приехали, Катя стояла уже на ступеньках вагона, и старухи Бубенчиковы наперебой наставляли ее: чтобы она не простудилась в дороге, чтобы вещи не украли, чтобы на площадку не выходила, чтобы телеграфировала, как доедет, чтобы кланялась и писала.

Не знаю, может быть, они были и нигилистки. На мой взгляд – просто старые, закутанные тетушки в лисьих шубах, с большими смешными муфтами на шнурах.

Мое место было в другом вагоне, и поэтому мы только издали поклонились Кате и Бубенчиковым. Катя помахала нам, а старухи чопорно закивали головами.

Второй звонок! Я обнимаю Саню, тетю Дашу. Судья просит навестить Петьку, и я даю честное слово, что зайду к Петьке в первый же день, как приеду. Я зову Саню в Москву, и она обещает приехать на весенние каникулы, – оказывается, об этом уже сговорено с Петькой.

Третий звонок! Я – в вагоне. Саня что—то пишет по воздуху, и я в ответ пишу наудачу: «Ладно!» Тетя Даша начинает тихонько плакать, и последнее, что я вижу: Саня берет из ее рук платок и, смеясь, вытирает ей слезы. Поезд трогается, и милый энский вокзал трогается мне навстречу. Все быстрее! Вот и старые нигилистки проплывают мимо меня! Еще минута – и перрон обрывается. Прощай, Энск!

На следующей станции я переменился местами с каким—то почтенным дяденькой, которого устраивала моя нижняя полка, и переехал в Катин вагон. Во—первых, он был светлее, а во—вторых – Катин.

У нее все уже было устроено: на столике лежала чистая салфетка, окно завешено, как будто она сто лет жила в этом вагоне.

Мы оба только что отобедали, но нужно же было посмотреть, что старики положили в наши корзины.

В общем, Катина корзина все—таки побила мою. В ней оказались яблоки – чудесные зимние яблоки из собственного сада! Мы съели по яблоку и угостили соседа, маленького, небритого, сине—черного мужчину в очках, который все гадал, кто мы такие: брат и сестра – не похожи! Муж и жена – рановато!

Был уже третий час, и небритый сосед храпел во всю мочь, положив на нос маленький крепкий кулак, а мы с Катей все еще стояли и разговаривали в коридоре. Мы писали пальцами по замерзшему стеклу – сперва инициалы, а потом первые буквы слов.

– Как в «Анне Карениной», – сказала Катя.

Но, по—моему, это было ничуть не похоже на «Анну Каренину» и вообще ни на что не похоже.

Катя стояла рядом со мной и была какая—то новая. Она была причесана по—взрослому, на прямой пробор, и из—под милых темных волос выглядывало удивительно новое ухо. Зубы тоже были новые, когда она смеялась. Никогда прежде она так свободно и вместе с тем гордо не поворачивала голову, как настоящая красивая женщина, когда я начинал говорить! Она была новая, и снова совершенно другая, и я чувствовал, что страшно люблю ее – ну, просто больше всего на свете!

Вдруг становились видны за окнами ныряющие и взлетающие провода, и темное поле открывалось, покрытое темным снегом. Не знаю, с какой быстротой мы ехали, должно быть не больше сорока километров в час, но мне казалось, что мы мчимся с какой—то сказочной быстротой. Все было впереди. Я не знал, что ждет меня. Но я твердо знал, что это – навсегда, что Катя – моя, и я – ее на всю жизнь!

Глава 16.

ЧТО МЕНЯ ОЖИДАЛО В МОСКВЕ.

Представьте себе, что вы возвращаетесь в свой родной дом, где провели полжизни, – и вдруг на вас смотрят с удивлением, как будто вы не туда попали. Такое чувство я испытал, вернувшись в школу после Энска.

Первый человек, которого я встретил еще в раздевалке, был Ромашка. Он перекосился, увидев меня, а потом улыбнулся.

– С приездом! – злорадно сказал он. – Апчхи! Ваше здоровье!

Этот подлец был чем—то доволен.

Ребят никого не было – последний день перед началом занятий, – и я прошел на кухню, чтобы поздороваться с дядей Петей. И дядя Петя встретил меня довольно странно.

– Ничего, брат, бывает, – шепотом сказал он.

– Дядя Петя, да что случилось?

Как будто не слыша меня, дядя Петя всыпал в котел пригоршню соли и замер. Он нюхал пар.

Кораблев мелькнул в коридоре, и я побежал за ним.

– Здравствуйте, Иван Павлыч!

– А, это ты? – серьезно отвечал он. – Зайди ко мне. Мне нужно с тобой поговорить.

Портрет молодой женщины стоял у Кораблева на столе, и я не сразу узнал Марью Васильевну – что—то уж слишком красива! Но я присмотрелся: на ней была коралловая ниточка, та самая, в которой Катя была у нас на балу. Мне стало веселее, когда я разглядел эту ниточку. Это был как бы привет от Кати…

Кораблев пришел, и мы стали говорить.

– Иван Павлыч, в чем дело?

– Дело в том, – не торопясь отвечал Кораблев, что тебя собираются исключить из школы.

– За что?

– А ты не знаешь?

– Нет.

Кораблев сурово посмотрел на меня.

– Вот это уж мне не нравится.

– Иван Павлыч! Честное слово!

– За самовольную отлучку на девять дней, – загнув палец, сказал Кораблев. – За оскорбление Лихо. За драку.

– Ах, так! Прекрасно, – возразил я очень спокойно. – Но, прежде чем исключать, будьте любезны выслушать мои объяснения.

– Пожалуйста.

– Иван Павлыч, – начал я торжественно. – Вы хотите знать, за что я дал в морду Ромашке?

– Без «морд», – сказал Кораблев

– Хорошо, без «морд». Я дал ему в морду потому, что он подлец. Во—первых, он рассказал Татариновым насчет меня и Кати. Во—вторых, он подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. В—третьих, он без спросу рылся в моем сундучке. Это был форменный обыск. Ребята видели, как я его застал, и это верно – я его ударил. Я сознаю, что неправильно, особенно ногой, но ведь я тоже человек, а не камень. У меня сердце не выдержало. Это может с каждым случиться.

– Так. Дальше.

– Насчет Лихо вы уже знаете. Пускай он сперва докажет, что я – идеалист. Вы прочитали сочинение?

– Прочитал. Плохое.

– Ну, пусть плохое, но идеализм там и не ночевал, за это я могу поручиться.

– Допустим. Дальше.

– А дальше что же? Все.

– Нет, не все. Да ты знаешь, что тебя через милицию искали?

– Иван Павлыч… Ну, это верно. Я, правда, Вальке сказал, но пускай это не считается, ладно. Так неужели за то, что я на каникулах уехал – и куда же? – на родину, где я восемь лет не был, – меня исключат из школы?

Еще, когда Кораблев сказал насчет милиции, я понял, что без «грома» не обойтись. И не ошибся.

Однажды он уже орал на меня – в четвертом классе; когда Иська Грумант, купаясь, ободрал ногу о камни и я стал лечить его солнечными ваннами и два пальца пришлось отнять. Это был страшный «гром». Теперь он повторился. Выкатив глава, Кораблев кричал на меня, а я только робко говорил иногда:

– Иван Павлыч!

– Молчать!

И он сам умолкал на мгновенье – просто чтобы перевести дыхание…

Таким образом, я постепенно понял, что, действительно, во многом виноват. Но неужели меня исключат? Тогда все на свете прощай! Прощай, летная школа? Прощай, жизнь!

Кораблев замолчал, наконец.

– Ну просто из рук вон! – сказал он.

– Иван Павлыч, – начал я не очень дрожащим, а скорее этаким дребезжащим голосом, – я не стану вам возражать, хотя вы во многом не правы. Но это все равно. Ведь вы не хотите, чтобы меня исключили?

Кораблев молчал.

– Допустим.

– Тогда скажите сами, что я должен сделать.

– Ты должен извиниться перед Лихо.

– Хорошо. Только пускай сначала…

– Да я говорил с ним! – с досадой возразил Кораблев. – Он зачеркнул «идеализм». Но оценка осталась прежней.

– Оценка – пожалуйста. Хотя это неправильно, что я написал на «чрезвычайно слабо». Такой отметки вообще нет. Плохо с минусом, что ли?

– Во—вторых, – продолжал Кораблев, – ты должен извиниться перед Ромашкой.

– Никогда!

– Но ты же сам сказал: «Сознаю, что это неправильно».

– Да, сказал. Можете меня исключать. Я перед ним извиняться не стану.

– Послушай, Саня, – серьезно сказал Кораблев, – мне с большим трудом удалось добиться, чтобы тебя вызвали на заседание педагогического совета. Но теперь я начинаю жалеть, что хлопотал об этом. Если ты явишься и начнешь говорить: «Никогда! Можете исключать!» тебя наверняка исключат, можешь быть в этом совершенно уверен.

Он сказал эти слова с особенным выражением, и я сразу понял, на кого он намекает. Николай Антоныч, вежливый, обстоятельный, круглый, мигом представился мне. Вот кто сделает все, чтобы меня исключили!

– Мне кажется, что ты не имеешь права рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия.

– Это не мелкое самолюбие, а честь, Иван Павлыч! – продолжал я с жаром. – Вы что же хотите? Чтобы я смазал историю с Ромашкой, потому что она касается Николая Антоныча, от которого зависит – исключат меня или нет? Вы хотите, чтобы я пошел на такую страшную подлость? Никогда! Я теперь понимаю, почему он станет настаивать на моем исключении! Он хочет избавиться от меня, чтобы я уехал куда—нибудь и больше не виделся с Катей. Как бы не так! Я все скажу на педсовете. Я скажу, что Ромашка – подлец и что только подлец станет перед ним извиняться.

Кораблев задумался.

– Постой, – сказал он. – Ты говоришь, Ромашов подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. Но как ты это докажешь?

– У меня есть свидетель – Валька.

– Какой Валька?

– Жуков. Он мне буквально сказал: «Ромашка записывает в книжечку, а потом доносит Николаю Антонычу, что о нем говорят. Донесет, а потом мне рассказывает, Я уши затыкаю, а он рассказывает». Это я вам передаю буквально.

– Гм… интересно, – с живостью сказал Кораблев. – Так что же Валька молчал? Ведь он же, кажется, твой товарищ?

– Иван Павлыч, Ромашка на него влиял. Он на него смотрел ночью, а Валька этого не выносит. Потом он ему не просто так рассказывал, а под честным словом. Конечно, Валька – дурак, что давал ему честное слово, но раз под честным словом, он уже должен был молчать. Верно?

Кораблев встал. Он прошелся, вынул гребенку и стал расчесывать усы, потом брови, потом снова усы. Он думал. У меня сердце стучало, но больше я не говорил ни слова. Пускай думает! Я даже стал дышать потише – так боялся ему помешать.

– Ну, что ж, Саня, ведь ты все равно не умеешь хитрить, – сказал, наконец, Кораблев. – Как ты сейчас мне обо всем этом рассказал, так же расскажешь и на педсовете. Но с условием…

– С каким, Иван Павлыч?

– Не волноваться. Ты, например, сейчас сказал, что Николай Антоныч хочет тебя исключить из—за Кати. Об этом не следует говорить на совете.

– Иван Павлыч! Неужели я не понимаю?

– Ты понимаешь, но слишком волнуешься… Вот, что Саня, давай сговоримся. Я положу руку на стол – вот так, ладонью, вниз, а ты говори и на нее посматривай. Если я стану похлопывать по столу, – значит, волнуешься. Если нет, – нет.

– Ладно, Иван Павлыч. Спасибо. А когда заседание?

– Сегодня в три. Но тебя вызовут позже.

Он попросил меня прислать к нему Вальку, и мы расстались.

Глава 17.

ВАЛЬКА.

Стараясь не очень волноваться, я на всякий случай уложил свои вещи, чтобы сразу уйти, если меня исключат. Потом прочитал стенгазету – обо мне ни слова, стало быть, этот вопрос не стоял на бюро. Или на каникулах не было ни одного заседания?

Это была самая страшная мысль: меня исключат не только из школы – из комсомола. В самом деле! Что ребята знают об этой истории? Что я ворвался в спальню, избил Ромашку и, никому не сказавшись, уехал в Энск? Конечно, я запятнал себя как комсомолец. Я обязан был объяснить свое поведение. Поздно!

Весь день я с тоской думал об этом. Комната комсомольской ячейки была закрыта, а из бюро была дома только Нинка Шенеман. Я ее не любил, и мне не хотелось говорить с ней о таком деле. По—моему, она была дура.

Я ждал Вальку, но время шло, а он не приезжал. Конечно, он был в Зоопарке! Я оставил ему мрачную записку – на случай, если разойдемся, и поехал на Пресню.

На этот раз я не сразу нашел его.

– Жуков у профессора, – сказал мне мальчик лет пятнадцати, немного похожий на Вальку, с таким же добрым и немного сумасшедшим лицом.

– А где профессор?

– На обходе.

Я переспросил.

– В парке, на обходе!

До сих пор я думал, что профессора делают обходы только в больницах. Но мальчик терпеливо объяснил мне, что не только в больницах, еще в зоопарках, и что в данном случае профессор обходит не больных, а зверей.

– Впрочем, случается, что и звери хворают, – добавил он подумав. – Хотя, разумеется, реже, чем люди.

Это был известный профессор Р., о котором Валька прожужжал мне все уши. Я сразу понял, что это – он, опять—таки потому, что он был тоже похож на Вальку, только на старого Вальку: с большим носом, в больших очках, в длинной шубе и в высокой каракулевой шапке.

Он стоял у обезьяньего флигеля, и вокруг него толпилось довольно много народу в белых халатах, надетых поверх пальто. Весь этот народ как бы стремился к нему, точно каждому хотелось о чем—нибудь ему рассказать. Но слушал он одного только Вальку, именно Вальку, и даже вынул из—под шапки большое морщинистое ухо.

Я остановился поодаль. Видно было, как Валька волнуется, моргает. «Молодец», – подумал я, сам не зная почему.

Он довольно долго говорил, а профессор все слушал и уже тоже стал моргать и внимательно шмыгать носом. Один раз он открыл рот и хотел, кажется, что—то возразить, но Валька энергично, сердито сунулся к нему, и профессор послушно закрыл рот.

Наконец Валька кончил, и профессор спрятал ухо и задумался. И вдруг, с каким—то веселым удивлением он хлопнул Вальку по плечу и заржал, совершенно как лошадь; все, громко разговаривая, двинулись дальше, а Валька остался стоять с идиотским, восторженным видом. Вот тут—то я его и окликнул:

– Валя!

– А, это ты!

Никогда еще я не видел его в таком волнении. У него даже слезы стояли в глазах. Он растерянно улыбался.

– Что с тобой?

– А что?

– Ты плачешь?

– Что ты врешь! – отвечал Валька.

Он вытер кулаком глаза и радостно, глубоко вздохнул.

– Валька, что случилось?

– Ничего особенного. Я в последнее время занимался змеями, и мне удалось доказать одну интересную штуку.

– Какую штуку?

– Изменение крови у гадюк в зависимости от возраста.

Я посмотрел на него с изумлением. Плакать от радости, что кровь у гадюк меняется в зависимости от возраста? Это не доходило до моего сознания.

– Поздравляю, – сказал я. – Мне нужно с тобой поговорить. Как ты? В состоянии?

– В состоянии.

Мы прошли к мышам.

– Ты знаешь, что меня хотят исключить из школы?

Должно быть, Валька знал об этом, но совершенно забыл, потому что он сперва широко открыл глаза, а потом хлопнул себя по лбу и сказал:

– Ах, да! Знаю!

– Это обсуждалось на бюро?

У меня был немного хриплый голос. Валька кивнул.

– Решили подождать, пока ты вернешься.

У меня отлегло от сердца.

– Ты написал насчет Ромашки в ячейку?

Валька отвел глаза.

– Видишь ли, – пробормотал он, – я не написал, а просто сказал ему, что если он еще будет приставать, тогда напишу. Он сказал, что больше не будет.

– Вот как! Значит, тебе наплевать, что меня исключают из школы?

– Почему? – с ужасом спросил Валька.

– Потому, что ты один мог бы подтвердить, что я бил его не только по личным причинам. А ты трус, и эта трусость переходит в подлость. Ты просто боишься за меня заступиться!

Это было жестоко – говорить Вале такие слова. Но я был страшно зол на него. Я считал, что Ромашка – общественно—вредный тип, с которым нужно бороться.

– Я сегодня подам, – упавшим голосом сказал Валька.

– Ладно, – отвечал я сухо. – Только имей в виду, я тебя об этом не прошу. Я только считаю, что это твой долг как комсомольца. А теперь вот что: тебя просил зайти Кораблев.

– Когда?

– Сейчас.

Он стал клянчить хоть четверть часа, чтобы покормить какую—то пятнистую жабу, но я, не слушая, надел на него пальто и отвез к Кораблеву…

Очень сердитый, он вернулся через полчаса и долго сопел, гладя себя по носу пальцем. Оказывается, Кораблев спросил его, правда ли, что он не любит, когда на него смотрят ночью. Это его поразило.

– И я не понимаю, откуда он это узнал! Это ты сказал ему, скотина?

– Нет, не я, – соврал я.

– Главное, он спрашивает: «А если на тебя смотрят с любовью?»

– Ну?

– Я сказал, что «тогда не знаю…»

В половине шестого за мной пришел сторож.

– Григорьев, пожалуйста, просят на педсовет, вежливо сказал он.

Глава 18.

СЖИГАЮ КОРАБЛИ.

Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне казалось, что все смотрят на меня с каким—то таинственным, значительным видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне какой—то загадкой. Кораблев смеялся, когда я вошел, и я подумал: «Нарочно!»

– Ну—с, Григорьев, – мягко начал Николай Антоныч, – ты, разумеется, знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас – и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живем и развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей.

Я сказал:

– Прошу мне задавать вопросы.

– Николай Антоныч, позвольте, – живо сказал Кораблев. – Григорьев, расскажи, пожалуйста, где ты провел эти девять дней, с тех пор как убежал из дому?

– Я не убежал, а уехал в Энск, – отвечал я хладнокровно. – Там живет моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить судья Сковородников, у которого я останавливался, – Гоголевская, тринадцать, дом бывший Маркузе.

Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не встречались, – и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок.

– Почему же ты никого не предупредил о своем отъезде? – спросил Кораблев.

Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю обещание, что этого больше не будет.

– Прекрасно, Григорьев, – сказал Николай Антоныч. – Вот это прекрасный ответ. Остается пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно объяснил и другие свои поступки.

Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание.

– Теперь расскажи нам о том, что у тебя произошло с Иваном Витальевичем Лихо.

До сих пор не могу понять, почему, рассказывая историю своих отношений с Лихо, я ни словом не упомянул об «идеализме». Должно быть, я считал, что раз Лихо снял это обвинение, нечего о нем и говорить. Это было страшной ошибкой. Кроме того, не стоило упоминать, что я пишу сочинения без «критиков». Это никому не понравилось. Кораблев нахмурился и положил руку на стол.

– Критики ты, значит, не любишь? – кротко сказал Николай Антоныч. – Что же ты сказал Ивану Витальевичу? Повтори дословно.

Перед всем педагогическим советом повторить то, что я сказал Лихо! Это было невозможно! Не будь Лихо такой болван, он сам отвел бы этот вопрос. Но он только смотрел на меня с торжествующим видом.

– Ну—с! – провозгласил Николай Антоныч.

– Николай Антоныч, позвольте мне, – возразил Кораблев. – Нам известно, что он сказал Ивану Витальевичу. Хотелось бы знать, чем Григорьев объясняет свое поведение.

– Виноват, виноват, – сказал Лихо. – А я требую, чтобы он повторил! Я даже в школе Достоевского, от дефективных, таких вещей не слышал.

Я молчал. Если бы я умел читать мысли на расстоянии, то, верно, прочитал бы у Кораблева в глазах: «Саня, скажи, что ты обиделся за „идеализм“. Но я не умел.

– Ну! – снисходительно повторил Николай Антоныч.

– Не помню, – пробормотал я.

Это было глупо, потому что всем сразу стало ясно, что я соврал. Лихо зафыркал.

– Сегодня он меня за плохую отметку обругал, а завтра зарежет, – сказал он. – Хулиганство какое!

Мне снова, как тогда на лестнице, захотелось ударить его ногой, но я, разумеется, удержался. Стиснув зубы, я молчал и смотрел на руку Кораблева. Рука поднялась, слегка похлопала по столу и спокойно легла на прежнее место.

– Конечно, сочинение плохое, – сказал я, стараясь не волноваться и думая с ненавистью о том, как бы выбраться из этого глупого положения. – Может быть, не на «чрезвычайно слабо», потому что такой отметки вообще нет, но я сознаю, что неважное. В общем, если совет постановит, чтобы я извинился, я, ладно, извинюсь.

Очевидно, и это было глупо. Все зашумели, как будто я сказал невесть что, и Кораблев взглянул на меня с откровенной досадой.

– Да, Григорьев, – неестественно улыбаясь, сказал Николай Антоныч. – Стало быть, ты готов извиниться перед Иваном Витальевичем только в том случае, если по этому поводу состоится постановление совета. Иными словами, ты не считаешь себя виновным. Ну что ж! Примем к сведению и перейдем к другому вопросу.

«…Рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия», – припомнилось мне.

– Извиняюсь, – повернувшись к Лихо, сказал я неловко.

Но Николай Антоныч уже снова заговорил, и Лихо сделал вид, что не слышит.

– Скажи, Григорьев: вот ты дико избил Ромашова. Ты бил его ногами по лицу, причинив таким путем тяжкие увечья, заметно отразившиеся на здоровье твоего товарища Ромашова. Чем ты объясняешь это поведение, неслыханное в стенах нашей школы?

Кажется, больше всего я ненавидел его в эту минуту за то, что он говорил так длинно и кругло. Но рука Кораблева выразительно поднялась над столом, и я перестал волноваться.

– Во—первых, я не считаю Ромашова своим товарищем. Это было бы для меня позором – такой товарищ! Во—вторых, я ударил его только один раз. А в—третьих, что—то незаметно, что у него стало плохое здоровье.

Все зашумели с возмущением, но Кораблев чуть заметно кивнул головой.

– Мое поведение можно объяснить так, – продолжал я все более спокойно. – Я считаю Ромашова подлецом и могу доказать это когда угодно. Нужно было не бить его, а устроить общественный суд и позвать всю школу.

Николай Антоныч хотел остановить меня, но я не дал.

– Ромашов – это типичный нэпман, который говорит только о деньгах и думает только об одном: как бы разбогатеть! У кого всегда можно достать деньги под залог? – У Ромашова! У кого девчонки достают пудру и губную помаду? – У Ромашова! Он купит коробку пудры, а потом продает по щепотке. Это общественно—вредный тип, который портит всю школу.

Дальше я все время говорил в такой же форме, как будто и точно выступал общественным обвинителем на суде. Иногда моя речь была чем—то похожа на речи Гаера Кулия, но мне некогда было думать об этом сходстве.

– Но это еще не все! Я утверждаю, что Ромашов психологически влияет на более слабых ребят, с тем, чтобы взять их в свои руки. Если нужен пример, – пожалуйста! Валя Жуков. Ромашов воспользовался тем, что Валя нервный, и запугал его всяким вздором. Что он делает с ним? Он сперва берет с него честное слово, а потом рассказывает ему о своих подлых секретах. Я был просто поражен, когда узнал об этом. Комсомолец, который дает честное слово, что никому не расскажет, – о чем же? О том, чего он еще и сам не слыхал! Как это называется? Но это еще не все!

Кораблев давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал, волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь.

– Это еще не все! Я вас спрашиваю, – сказал я громко и обернулся к Николаю Антонычу, – мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней мере, мне известен один из них – Николай Антоныч!

Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали – что—то будет. Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел, когда смеялся.

– Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда интересовался, что о нем говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял, и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал. Я узнал об этом накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но сделал это только сегодня.

Я замолчал. Кораблев снял руку со стола и с интересом обернулся к Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно. Остальным педагогам было как—то неловко.

– Ты кончил свои объяснения, Григорьев? – ровным голосом, как будто ничего не случилось, сказал Николай Антоныч.

– Да, кончил.

– Может быть, вопросы?

– Николай Антоныч, – любезно сказал Кораблев, я полагаю, что мы можем отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова?

Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на сердце. Он еще больше побледнел, и редкая прядь волос, зачесанная на затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание.

Глава 19.

СТАРЫЙ ДРУГ.

В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем. Но все—таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощен маленький рост. Оказалось даже, что я чем—то похож на Чарли Чаплина. Таня Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что я правильно дал Ромашову в морду.

– Но ты должен был сперва доказать, что он – общественно—вредный тип, – сказала она разумно.

Словом, я был неприятно удивлен, когда в разгар моей славы комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением. Педагогический совет не собирался из—за болезни Николая Антоныча, но Кораблев сказал, что меня могут перевести в другую школу.

Это было не очень весело и, главное, как—то несправедливо! С постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу! За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком—то невеселом настроении я сидел в библиотеке, когда кто—то спросил в дверях громким шепотом:

– Который?

И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно смотревшего на меня.

Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была какая—то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека. Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это Петька – Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей библиотеки и смотрит на меня с удивленным выражением. Я вскочил и бросился к нему, роняя стулья.

– Петя!

Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись.

– Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились, ни разу!

– Это ты виноват, бес—дурак! – ответил Петька. – Я тебя по всему свету искал. А ты вот где приютился!

Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только на карточке он был причесан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей неловкости – точно встретился с родным братом.

– Петька! Черт возьми, ты молодец, что пришел! У меня твои письма! Вот!

Я отдал ему письма.

– Как ты меня нашел? Из Энска написали?

– Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идет, подлец. Ну, как старики?

– Старики на ять, – отвечал я.

Он засмеялся.

– Я думал, что ты в Туркестане живешь. Что ж ты? Так и не добрался?

– А ты?

– А я был, – сказал Петька. – Но мне не понравилось. Знаешь, жара, все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся. Ты бы там подох.

Я провел его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть прямо в рот, – и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто негде!

– А пошли на улицу, – предложил Петька. – Погода хорошая, почему не пройтись? А то ко мне?

– Ты один живешь?

Он показал на пальцах: вдвоем.

– Женился?

Он погрозил мне кулаком.

– С товарищем.

Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла очень странная встреча.

На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина в шубке с беличьим воротником, Она стояла у перил и смотрела вниз, в пролет, – мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролет, – она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали ее, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна, я сразу узнал ее, хотя у нее был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий поклон и отвернулась.

Она похудела с тех пор, как я видел ее в последний раз, и лицо было неподвижное, мрачное… Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой пошли гулять – опять вдвоем, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки.

Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную еще в детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что тогда мы были опытнее, старше… Как будто мы были маленькими стариками.

В Ташкенте Петька прославился как гроза уток – не диких, разумеется, а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил на костре в саду детского дома. За это его, в конце концов, посадили в тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме кормили отжимками абрикосов – на завтрак, на обед и на ужин. Потом его отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув через класс.

– А помнишь: «Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць!»

– Ага! А помнишь: «Кто изменит этому честному слову, не получит пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с неба…»

Я сказал клятву до конца.

– Хорошо! – сказал с наслаждением Петька. – Хорошая клятва! Бороться и искать, найти и не сдаваться. А помнишь?

– А помнишь, – перебил я, – как мы твоего дядю искали? Кстати, где он? Ты его нашел?

Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа.

– А помнишь?..

Так мы все время и говорили: «А помнишь…» Мы шли почему—то очень быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня посмотрела на нас и засмеялась.

– Стой! Зачем мы так бежим? – спросил Петька, и мы пошли помедленнее.

– Петя, есть предложение, – сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в кафе на Тверской.

– Давай!

– Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи.

Он засмеялся.

– Смешно! – сказал он. Я заметил, что он любит говорить «смешно» и «бес—дурак».

Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно говорил громко.

– Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить.

– Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны.

У нее был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось ее увидеть.

– Как все? Я только что видел Марью Васильевну.

– Где?

– Она шла к Кораблеву.

– А—а… – каким—то странным голосом сказала Катя. – Нет, бабушка больна.

– А что с ней?

– Да с табуретки упала, – с досадой сказала Катя. – Полезла зачем—то на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни минуты… Саня, я отдала письма, – вдруг шепотом сказала Катя, и я невольно плотнее прижал трубку к уху. – Я сказала, что ты был со мной в Энске, а потом отдала.

– Ну? – тоже шепотом спросил я.

– Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо.

Она замолчала, и я услышал по телефону ее дыхание.

Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как—то тревожно на душе, и Петька, кажется, понял это с первого взгляда.

– Послушай, – сказал он. Он нарочно заговорил о другом. – Ты советовался с отцом насчет летной школы?

– Да.

– А он?

– Одобрил.

Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал пальцами те места, где должны били со временем вырасти борода и усы.

– Мне тоже нужно с ним поговорить, – заметил он запинаясь. – Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств.

– Ну?

– А в этом – раздумал.

– Почему?

– А вдруг таланта не хватит?

Я засмеялся. Но у него был серьезный, озабоченный вид.

– Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идешь в Академию художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким—нибудь путешественником или капитаном!

– Конечно, это интереснее, – нерешительно сказал Петя. – Но что же делать, если у меня талант?

– А ты кому—нибудь свои работы показывал?

– Показывал… …ову.

Он назвал фамилию известного художника.

– Ну?

– Говорит – ничего.

– Ну, тогда баста! Придется идти! Это, брат, было бы свинство, если бы ты с твоим талантом пошел куда—нибудь в летную школу! Может, ты в себе будущего Репина загубишь.

– Да нет, едва ли.

– А вдруг?

– Бес—дурак, ты смеешься, – с досадой сказал Петька. – Серьезный вопрос!

Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая обо всем сразу, – перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только что взят Народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы в Петькину, – и стараясь доказать друг другу, что мы живем на свете не просто так, а философски целесообразно.

В кино «Арс» шло «Падение Романовых», мы остановились посмотреть фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном автомобиле, похожем на пролетку с откидывающимся верхом, и любезно улыбался.

– Да, черт возьми, – вздохнув, сказал Петька, – положение отчаянное!

– А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет.

– Много ты понимаешь!

– А понимаю!

И мы пошли к нему.

До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме.

Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была комната на Собачьей Площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца была Хейфец, и он спал, когда мы пришли.

– Вот, – сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати, осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я посмотрел сперва невооруженным глазом, потом сощурившись и через кулак.

Это был портрет – я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца, который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися бровями.

– Тушь?

– Да почти вода! – грустно отвечал Петька.

Портрет, был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между черным и белым, как свободно!

– Да—а, – сказал я с невольным уважением. – Ну—ка, покажи еще что—нибудь!

Все остальные картины – это была моя сестра Саня. Саня в лодке и Саня у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своем желтом меховом тулупе.

Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у нее Петькиной карточки, и как быстро принесла ее – точно вышла за дверь и вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья. Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!

Нужно отдать Петьке справедливость – он не старался сделать Саню лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчеркивать в ее лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд, какой—то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах она была так необыкновенно похожа на мать.

Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты – снова здорово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие катышки катились, кипели.

– Ну, брат, ничего не поделаешь!

– А что?

– Талант!

Петька вздохнул.

– Ну что художник! – сказал он. – Я тебе скажу откровенно, что я рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.

– Балда, да ведь это же редчайшая вещь!

– Да почему редчайшая? – с досадой возразил Петька. – Ты вот хочешь быть летчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать – неинтересно.

– Тише, разбудишь.

– Да, разбудишь его, – сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.

– Ты с ним советовался?

– Он говорит, что я – больной.

Я засмеялся.

– А ведь были же такие случаи, – сказал Петька. – Например, Чехов. Доктор – и писатель.

– Были. Я бы на твоем месте знаешь что сделал?

– Ну?

– Пошел бы в летчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.

– Разучишься, забудешь!

Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребенок, и перевернулся на другой бок.

Глава 20.

ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ.

Прошли те далекие времена, когда, возвращаясь после десяти часов домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал – хорошо, если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.

Впрочем, было еще не так поздно – около двенадцати. Ребята еще болтали. Валя что—то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.

– Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, – сказал он. – Если ты придешь до двенадцати. Сейчас который?

– Половина.

– Вали!

Я накинул пальто и побежал к Кораблеву.

Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, – и я должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно теперь, когда, прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для нее каждое мое слово, если бы я мог предположить, что произойдет после нашего разговора… Но этих «если бы» – без конца, а мне не в чем ни оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.

Когда я пришел к Кораблеву, у него была Марья Васильевна. Она просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко мне, и с первых же слов сказала мне об этом.

Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой прическу. На столе стояло вино и печенье, и Кораблев наливал и наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все время она курила, и везде был пепел – и у нее на коленях. Знакомая коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула ее – как будто нитка ее душила. Вот и все.

– Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, – сказала она. – А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это объясняешь?

Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он еще жив.

Марья Васильевна покачала головой.

– Если бы он был жив!

– Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, – сказал я с неожиданным вдохновением, – ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен.

– Да, может быть, – отвечала Марья Васильевна.

– Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой отправил. Нужно узнать.

Марья Васильевна снова сказала:

– Да.

Я замолчал. Я один говорил, Кораблев еще не проронил ни слова. Я не могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг он вставал из—за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер – какой—то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему—то противно.

– Что же ты делал в Энске? – вдруг спросила меня Марья Васильевна. – У тебя там родные?

Я отвечал, что – да, родные. Сестра.

– Я очень люблю Энск, – заметила Марья Васильевна, обращаясь к Кораблеву. – Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как уехала из Энска.

И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем—то рассказала, что у нее там живут три тетки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и курила, курила.

– Катя говорила, что ты вспомнил еще какие—то фразы из этого письма, – сказала она, вдруг забыв о тетках, об Энске. – Но я никак не могла от нее добиться, что это за фразы.

– Да, вспомнил.

Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня.

– Ну, Саня, – бодрым фальшивым голосом произнес Кораблев.

Я сказал:

– Там кончалось: «Привет от твоего…» Верно?

Марья Васильевна кивнула.

– А дальше было так: «…от твоего Монготимо Ястребиный Коготь…»

– Монготимо? – с изумлением переспросил Кораблев.

– Да, Монготимо, – повторил я твердо.

– «Монтигомо Ястребиный Коготь», – сказала Марья Васильевна, и в первый раз голос у нее немного дрогнул. – Я его когда—то так называла.

Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана Татаринова она называла «Монтигомо Ястребиный Коготь». Особенно мне смешно, потому что я теперь знаю о нем больше, чем кто—нибудь другой на земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно – этот все время спокойный и вдруг задрожавший голос.

Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором какой—то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный Коготь.

– Хорошо, Монтигомо, – сказал я. – А мне помнится – Монготимо… «как ты когда—то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня». «Одна мысль» – два раза, это не я повторил, а так и было в письме – два раза.

Марья Васильевна снова кивнула.

– «Горько сознавать, – продолжал я с выражением, – что все могло быть иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача – ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, – та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю».

Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела еще больше. Уже не бледная, а какая—то белая, она сидела перед нами и все курила, курила. Потом она сказала совсем странные слова – и вот тут я впервые подумал, что она немного сумасшедшая. Но я не придал этому значения, потому что мне казалось, что и Кораблев был в этот вечер какой—то сумасшедший. Уж он—то, он—то должен был понять, что с ней происходит! Но он совсем потерял голову. Наверное, ему уже мерещилось, что Марья Васильевна завтра выйдет за него замуж.

– После этого заседания Николай Антоныч заболел, – сказала она, обращаясь к Кораблеву. – Я предложила позвать доктора – не хочет. Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?

Она была подавлена, поражена, но я все еще ничего не понимал.

– Ах, вот как, не стоит! – возразил я. – Очень хорошо. Тогда я сам это сделаю. Я пошлю ему копию. Пусть почитает.

– Саня! – как будто очнувшись, закричал Кораблев.

– Нет, Иван Павлыч, я скажу, – продолжал я. – Потому что все это меня возмущает. Факт, что экспедиция погибла из—за него. Это – исторический факт. Его обвиняют в страшном преступлении. И я считаю, если на то пошло, что Марья Васильевна, как жена капитана Татаринова, должна сама предъявить ему это обвинение.

Она была не жена, а вдова капитана Татаринова. Она была жена Николая Антоныча и, стало быть, должна была предъявить это обвинение своему мужу. Но и это до меня не дошло.

– Саня! – снова заорал Кораблев.

Но я уже замолчал. Больше мне не о чем было говорить. Разговор наш еще продолжался, но говорить было больше не о чем. Я только сказал, что земля, о которой говорится в письме, это Северная Земля и что, стало быть, Северную Землю открыл капитан Татаринов. Но странно прозвучали все эти географические слова «Долгота, широта» здесь, в этой комнате, в этот час. Кораблев все метался по комнате, Марья Васильевна все курила, и уже целая гора окурков, розовых от ее накрашенных губ, лежала в пепельнице перед нею. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала коралловую нитку на шее; точно эта широкая нитка ее душила. Как далека была от нее Северная Земля, лежащая между какими—то меридианами!

Вот и все. Прощаясь, я пробормотал еще что—то, но Кораблев, нахмурясь, пошел прямо на меня, так что я как—то незаметно оказался за дверью.

Глава 21.

МАРЬЯ ВАСИЛЬЕВНА.

Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не обмолвилась о Кате. Мы с Катей провели в Энске девять дней. А Марья Васильевна не сказала об этом ни слова.

Это было подозрительное молчание, и я думал о нем ночью, пока не заснул, потом утром на физике, обществоведении и особенно на литературе.

Пожалуй, на литературе мне следовало думать о других вещах, более близких к Гоголю и его бессмертной поэме «Мертвые души», которую мы тогда проходили. Мне следовало быть начеку, потому что Лихо, особенно после педсовета, из шкуры лез, только бы доказать всей школе, что если я не идеалист, так уж во всяком случае, знаю не больше, чем на «чрезвычайно слабо».

Но я почему—то не ждал, что он меня вызовет, и даже вздрогнул, когда он громко назвал мою фамилию.

– Мы слышали, как некоторые ораторы позволяют себе оскорблять заслуженных людей, – сказал он. – Посмотрим же, имеют ли они на это право.

И он спросил, читал ли я «Шинель» Гоголя, как будто таким образом можно было решить этот вопрос.

Здесь еще не было ничего особенного, хотя «Шинель» мы проходили в первой ступени, и это было хамство – спрашивать «Шинель», когда были заданы «Мертвые души». Но я спокойно ответил ему:

– Читал.

– Так—с. А в каком смысле следует понимать слова Достоевского: «Мы все вышли из гоголевской „Шинели“?

Я объяснил, что хотя это сказал Достоевский, но на самом деле из «Шинели» ничего не вышло, а в литературе и в обществе появилась потом совсем другая нота. «Шинель» – это примиренье с действительностью, а литература – например, Лев Толстой – была борьбой с действительностью.

– Ты споришь с Достоевским? – презрительно усмехаясь, спросил Лихо.

Я отвечал, что – да спорю и что спорить с Достоевским – это еще не идеализм.

В классе засмеялись, и Лихо побагровел. Кажется, он сразу хотел поставить мне «неуд», у него даже руки тряслись, но это было неудобно, и для приличия он задал мне еще один вопрос:

– Скажи, кого из героев Гоголя следует считать типом небокоптителя?

Я отвечал, что у Гоголя все герои – небокоптители, кроме типа Тараса Бульбы, который все—таки кое—что сделал согласно своим идеям. Но что Гоголя нельзя за это винить, потому что тогда была такая жизнь.

Лихо вытер пот и поставил мне «неуд».

– Иван Витальевич, я буду требовать, чтобы меня спросили в Академии наук, – сказал я садясь. – Мы с вами расходимся во взглядах на литературу.

Он что—то заквакал, но в это время раздался звонок.

Ребята считали, что в данном случае я был совершенно прав и что Лихо не имел права ставить мне «неуд» за то, что я не согласен с Достоевским, или за то, что я считаю всех гоголевских героев небокоптителями. Валя заметил, что у Гоголя есть еще какой—то положительный тип – помещик Костанжогло из второй части «Мертвых душ», которую Гоголь сжег, но я возразил, что раз сам Гоголь ее сжег, стало быть, не о чем и говорить. Кроме того, помещик не может быть положительным типом. В эту минуту я увидел Петьку.

Это было неожиданно – Петька у нас в школе, на большой перемене!

– Петя, ты что?

– У меня тут дела, – возразил Петька и засмеялся.

– Какие дела?

– Разные. Вот хочу с тобой поговорить.

– О чем?

– Насчет Репина. Ты вчера говорил ерунду. Репин не мог не рисовать, и если бы ты ему предложил пойти в летную школу, он бы знаешь, куда тебя послал?

Я смотрел на него во все глаза.

– Вот ты, оказывается, какой!

– А что?

– Правда, больной.

Петька нахмурился.

– Нет, – сказал он с досадой. – Я тебя серьезно спрашиваю.

– Я тебя тоже серьезно спрашиваю, почему ты не в школе?

– Я сегодня мотаю, – быстро сказал Петька. – Мне нужно это обдумать, а в школе я не могу думать. Мешают.

Перемена кончилась, но он сказал, что подождет меня в красном уголке, – у нас в этот день было четыре урока.

И он действительно не ушел. Он закинул голову на спинку стула, положил руки в карманы и закрыл глаза.

– Вот ты говоришь – летчик, – сказал он, когда, вернувшись через час, я нашел его в той же позе, на том же месте. – А может быть, у тебя нет никаких данных для летчика? Ты помнишь хоть один свой поступок в жизни, по которому можно было бы судить, что из тебя выйдет летчик?

Я вспомнил свое мгновенное твердое решение ехать в Энск за Катей.

– Есть.

– Например?

– Так я тебе и стану рассказывать!

– Допустим. А все—таки ты выбрал это логически, а не инстинктивно?

– Ясно – логически.

– Умом, а не сердцем? – сказал Петька и немного покраснел.

– Нет, сердцем.

– Врешь. Вот, например, другие ребята, которые идут в летчики, они строят модели, планеры.

– Ну и что же. Зато я теорию знаю.

Я мог бы ему возразить, что каждый год пытаюсь организовать в нашей школе кружок планеристов. Но эти кружки разваливались, потому что наши ребята интересовались исключительно театром. Кроме меня и Вальки, все хотели стать актерами. И, между прочим, многие стали, например, Гриша Фабер.

– А я считаю, – помолчав, сказал Петька, – что нужно знаешь какую профессию выбирать? В которой ты чувствуешь, что способен проявить все силы души. Я это читал, но это совершенно верно. Я вот не уверен, что как художник проявлю все силы души. А ты, значит, уверен?

– Уверен.

– Ну что ж, твое счастье.

Пора было обедать, но это был довольно интересный разговор, и я решил проводить Петьку до дому.

– Знаешь, а, по—моему, ты тоже не можешь не рисовать, – сказал я, когда, выйдя из школы, мы остановились на углу Воротниковского переулка. – Вот попробуй год или два – и соскучишься, потянет. И вообще, по—моему, это даже хорошо, что ты думаешь, что из тебя ничего не выйдет.

– Почему?

– Потому что это – «сомнения».

– Как «сомнения»?

– Очень просто. У настоящих художников непременно должны быть сомнения. То они тем недовольны, те этим. И очень хорошо, что ты сомневаешься, – сказал я с жаром. – Нет, Петька, это ясно: ты должен идти в Академию художеств.

Он вздохнул и покачал головой. Но, кажется, моя мысль о «сомнениях» понравилась ему.

Так мы шли по Воротниковскому и разговаривали и, помнится, остановились у афишной будки, и я, слушая Петьку, машинально читал названия спектаклей, когда какая—то девушка вдруг вышла из—за угла и быстро перебежала дорогу.

Она была без шапки и в платье с короткими рукавами – в такой мороз! Может быть, поэтому я не сразу узнал ее.

– Катя!

Она оглянулась и не остановилась, только махнула рукой. Я догнал ее.

– Катя, почему ты без пальто? Что случилось?

Она хотела заговорить, но у нее застучали зубы, и она должна была крепко сжать их, чтобы пересилить себя, и уже потом заговорила:

– Саня, я бегу к доктору. Маме очень плохо.

– Что с ней?

– Не знаю. Мне кажется, она отравилась…

Бывают такие минуты, когда жизнь вдруг переходит на другую скорость – все начинает лететь, лететь и меняется быстрее, чем успеешь заметить.

С той минуты, как я услышал: «Мне кажется, она отравилась», – все стало меняться быстрее, чем это можно было заметить, и эти слова время от времени страшно повторялись где—то в глубине души.

Вместе с Петькой, который ничего не понимал, но ни о чем не спрашивал, мы побежали к доктору на Пименовский, потом к другому доктору, который жил над бывшим кино Ханжонкова, и все трое вломились в его тихую, прибранную квартиру с мебелью в чехлах и с неприятной старухой, тоже в каком—то синем чехле.

Неодобрительно качая головой, она выслушала нас и ушла. По дороге она прихватила что—то со стола – на всякий случай, чтобы мы не стащили.

Через несколько минут вышел доктор – низенький, румяный, с седым ежиком и сигарой в зубах.

– Ну—с, молодые люди?

Пока он одевался, мы стояли в передней и боялись пошевелиться, а старуха в чехле тоже стояла и все время смотрела на нас, хотя из передней унести было нечего. Потом она притащила тряпку и стала вытирать наши следы, хотя никаких следов не было, только от Петькиных калош натекла небольшая лужа. Потом Петька остался торопить доктора, который все еще одевался – все еще одевался, хотя у Кати было такое лицо, что я несколько раз хотел заговорить с ней и не мог. Петька остался, а мы побежали вперед.

На улице я без разговоров надел на нее мое пальто. У нее волосы развалились, и она заколола их на ходу. Но одна коса опять упала, и она сердито засунула ее под пальто.

Карета скорой помощи стояла у ворот, и мы невольно остановились от ужаса. По лестнице санитары несли носилки с Марьей Васильевной.

Она лежала с открытым лицом, с таким же белым лицом, как накануне у Кораблева, но теперь оно было точно вырезанное из кости.

Я прижался к перилам и пропустил носилки, а Катя жалобно сказала: «Мамочка», – и пошла рядом с носилками. Но Марья Васильевна не открыла глаз, не шевельнулась. У нее был очень мертвый вид, и я понял, что она непременно умрет.

С убитым сердцем я стоял во дворе и смотрел, как носилки вкладывали в карету, как старушка дрожащими руками закутывала Марье Васильевне ноги, как у всех шел пар изо рта – и у санитара, который вынул откуда—то книгу и попросил расписаться, и у Николая Антоныча, который, болезненно заглядывая под очки, расписался в книге.

– Да не здесь, – грубо сказал санитар и, с досадой махнув рукой, положил книгу в большой карман халата.

Катя побежала домой и вернулась в своем пальто, а мое оставила на кухне. Она тоже села в карету. И вот дверцы, за которыми лежала страшная, изменившаяся, белая Марья Васильевна, закрылись, и карета, рванувшись, как самый обыкновенный грузовик, помчалась в приемный покой.

Николай Антоныч и старушка одни остались во дворе. Некоторое время они стояли молча. Потом Николай Антоныч повернулся и первый пошел в дом, механически переставляя ноги, как будто он боялся упасть. Таким я его еще не видел.

Старушка попросила меня встретить доктора и сказать, что не нужно. Я побежал и встретил доктора и Петьку на Триумфальной площади, у табачной будки. Доктор покупал спички.

– Умерла? – спросил он.

Я отвечал, что не умерла, а на скорой помощи отправили в больницу, и что я могу заплатить, если нужно.

– Не нужно, не нужно, – брезгливо сказал доктор.

Старушка сидела на кухне и плакала, когда, простившись с Петькой и пообещав завтра ему все рассказать, я вернулся на Тверскую—Ямскую. Николая Антоныча уже не было, он уехал в больницу.

– Нина Капитоновна, – спросил я, – может быть, вам что—нибудь нужно?

Долго она сморкалась, плакала, снова сморкалась. Я все стоял и ждал. Наконец она попросила меня помочь ей одеться, и мы поехали на трамвае в приемный покой.

Глава 22.

НОЧЬЮ.

Ночью, все еще чувствуя скорость, от которой, кажется, свистело в ушах, все еще летя куда—то, хотя я лежал на своей постели, в темноте, я понял, что Марья Васильевна уже накануне, у Кораблева, решила покончить с собой.

Это было уже решено – вот почему она была так спокойна и так много курила и говорила такие странные вещи. У нее был свой загадочный ход мысли, о котором мы ничего не знали. Ко всему, о чем она говорила, присоединялось ее решение. Не меня она спрашивала, а себя и самой себе отвечала.

Может быть, она думала, что я ошибаюсь и что в письме речь идет о ком—нибудь другом. Может быть, она надеялась, что эти фразы, которые я вспомнил и которые Катя нарочно не передала ей, окажутся не такими уж страшными для нее. Может быть, она ждала, что Николай Антоныч, который так много сделал для ее покойного мужа, так много, что только за него и можно было выйти замуж, окажется не так уж виноват или не так низок.

А я—то? Что же я сделал?

Мне стало жарко, потом холодно, потом снова жарко, и я откинул одеяло и стал глубоко дышать, чтобы успокоиться и обдумать все хладнокровно. Я снова перебрал в памяти этот разговор. Как я теперь понимал его! Как будто каждое слово медленно повернулось передо мной, и я увидел его с другой, тайной стороны.

«Я люблю Энск. Там чудесно. Какие сады!» Ей было приятно вспомнить молодость в такую минуту. Она хотела как бы проститься с Энском – теперь, когда все уже было решено.

«Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда—то так называла». У нее задрожал голос, потому что никто не знал, что она его так называла, и это было неопровержимым доказательством того, что я верно вспомнил эти слова.

«Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?» И эти слова, которые вчера показались мне такими странными, – как они были теперь ясны для меня! Это был ее муж, – может быть, самый близкий человек на свете. И она просто не хотел расстраивать его, – она знала, что ему еще предстоят огорчения.

Давно уже я забыл, что нужно глубоко дышать, и все сидел на кровати с голыми ногами и думал, думал. Она хотела проститься и с Кораблевым – вот что! Ведь он тоже любил ее и, может быть, больше всех. Она хотела проститься с той жизнью, которая у них не вышла и о которой она, наверное, мечтала. Я всегда думал, что она мечтала о Кораблеве.

Давно пора было спать, тем более, что завтра предстояла очень серьезная контрольная, тем более, что совсем не весело было думать о том, что произошло в этот несчастный день.

Кажется, я уснул, но на одну минуту. Вдруг кто—то негромко сказал рядом со мной: «Умерла». Я открыл глаза, но никого, разумеется, не было; должно быть, я сам сказал это, но не вслух, а в уме.

И вот, против своей воли, я стал вспоминать, как мы с Ниной Капитоновной приехали в приемный покой. Я старался уснуть, но ничего не мог поделать с собой и стал вспоминать.

…Мы сидели на большой белой скамейке у каких—то дверей, и я не сразу догадался, что носилки с Марьей Васильевной стоят в соседней комнате, так близко от нас.

И вот пожилая сестра вышла и сказала:

– Вы к Татариновой? Можно без пропуска.

И она сама торопливо надела на старушку, халат и завязала его.

У меня похолодело сердце, и я сразу понял, что если можно без пропуска, значит ей очень плохо, – и сразу же похолодело еще раз, потому что эта пожилая сестра подошла к другой сестре, помоложе, которая записывала больных, и та что—то спросила ее, а пожилая ответила:

– Ну, где там! Едва довезли.

Потом началось ожидание. Я смотрел на белую дверь и, кажется, видел, как все они – Николай Антоныч, старушка и Катя – стоят вокруг носилок, на которых лежит Марья Васильевна. Потом кто—то вышел, дверь на мгновение осталась открытой, и я увидел, что это совсем не так, что никаких носилок уже нет, и что—то белое с черной головой лежит на низком диване, и перед этим белым с черной головой кто—то, тоже в белом, стоит на коленях. Я увидел еще голую руку, свесившуюся с дивана, – и дверь захлопнулась. Потом раздался тонкий хриплый крик – и сестра, записывавшая больных, остановилась, замолчала и снова стала записывать и объяснять. Не знаю, как я понял это, но я понял, что это кричал Николай Антоныч. Таким тонким голосом? Как ребенок?

Пожилая сестра вышла из дверей и с неестественным деловым видом стала разговаривать с каким—то молодым парнем, который мял в руках шапку. Она посмотрела на меня – потому что я пришел с Ниной Капитоновной, – но сразу же отвела глаза. И я понял, что Марья Васильевна умерла.

Потом я слышал, как сестра сказала кому—то: «Жалко, красивая». Но это было уже совсем как во сне, и, может быть, это сказала не она, а кто—нибудь другой, когда Катя, и старушка вышли из этой комнаты, в которой она умерла.

Глава 23.

СНОВА ПРАВИЛА. ЭТО НЕ ОН.

Это были очень грустные дни, и мне не хочется подробно писать о них, хотя я помню каждый разговор, каждую встречу, едва ли не каждую мысль. Это были дни, от которых как бы большая тень ложится на мою жизнь.

Сразу после похорон Марьи Васильевны я засел за работу. Мне кажется, было какое—то чувство самосохранения в том отчаянном упорстве, с которым я занимался, заставляя себя не думать ни о чем. Если бы Петька снова спросил меня, есть ли в моей жизни какой—нибудь поступок, по которому можно судить, что из меня выйдет летчик, я снова ответил бы ему «да» – и на этот раз с большим основанием.

Это было нелегко, особенно если представить себе, что на похоронах Марьи Васильевны я подошел к Кате и она отвернулась.

До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения, – судите же, что я почувствовал тогда, как был поражен и взволнован!

Вот как это было. На похороны Марьи Васильевны неожиданна пришло очень много народу – сослуживцы и даже студенты, с которыми она когда—то училась в Медицинском институте. Она всегда казалась одинокой, а ее, оказывается, многие знали и любили. Среди этих чужих людей, говоривших шепотом и подолгу смотревших на ворота, из которых все не выносили гроба, стоял Кораблев – с измученными глазами, с большими усами, которые казались совсем огромными на его похудевшем, постаревшем лице.

Я давно заметил, что родные всегда выходят вместе с гробом, а у ворот стоят и потом распоряжаются похоронами посторонние люди. Но тут было иначе, – должно быть, потому, что из родных гроб выносить было некому.

Николай Антоныч стоял в стороне, опустив голову, и Нина Капитоновна держала его за руку. Казалось, она поддерживала его, хотя он стоял совершенно прямо. Старухи Бубенчиковы тоже были тут, похожие на монашенок, в старинных черных платьях со шлейфами.

Катя стояла подле них и упорно смотрела на ворота. Она была румяная, несмотря на все ее горе, которое было видно даже в том нетерпеливом движении, которым она поправляла шапку, иногда съезжавшую на лоб, – наверно, она плохо заколола косы…

Ждали уже с полчаса, а гроб все не выносили. И вот я вдруг решился и подошел к ней.

Не знаю, может быть, это было неловко, что я подошел к ней в такую минуту. Но мне хотелось сказать ей хоть одно слово.

– Катя!

Она взглянула на меня и отвернулась…

По целым дням я сидел за книгами. Я возобновил свой старый порядок, то есть стал вставать в шесть часов, обливался холодной водой, делал гимнастику перед открытым окном и занимался по расписанию. «Правила для развития воли», которые я составил в былые дни, опять пригодились мне, особенно одно: «Скрывать свои чувства или, по меньшей мере, не выражать их наружно». Я не выражал их наружно, хотя с каждым днем мне становилось все тяжелее. Как будто та большая тень, о которой я упомянул выше, все надвигалась на меня, и я видел ее сперва вдалеке, а потом уже ближе и ближе.

Это было мое последнее полугодие в школе, и я непременно хотел выйти по всем предметам на «весьма удовлетворительно». Это было совсем не так просто, особенно по литературе.

Но вот однажды и Лихо, кряхтя и ежась, поставил мне «вуд». За выпускное сочинение я не боялся, – махнув рукой, я написал его согласно всем требованиям этого болвана и знал, что он от одного только удовлетворенного самолюбия поставит мне самую высокую отметку.

Я вышел на одно из первых мест в классе, и только Валька был теперь впереди меня. Но у него были удивительные способности, и, кроме того, он был гораздо умнее, меня.

А тень все надвигалась. Кораблев при встрече смотрел на меня с усилием, точно ему тяжело было меня видеть. Николай Антоныч не ходил в школу, и хотя никто не упоминал о нашем столкновении на педсовете, однако все поглядывали на меня с каким—то упреком – как будто этот обморок, когда ему стало дурно на педсовете, а потом смерть Марьи Васильевны совершенно оправдали его.

Всем было тяжело меня видеть. Я был одинок, как никогда.

Но я еще не знал, какой удар меня ожидает.

Однажды – после смерти Марьи Васильевны прошло уже две недели – я зашел к Кораблеву. Я хотел попросить его пойти с нами в Геологический музей (я был тогда вожатым, и мои ребята просили показать им этот музей). Мы еще в первой ступени ходили туда с Кораблевым, и я помнил, как это было интересно.

Но он вышел ко мне очень взволнованный и попросил зайти потом.

– Когда, Иван Павлыч?

– Не знаю. Потом.

В передней висела шуба и шапка, а на столике лежал коричневый вязаный шарф, который когда—то на моих глазах вязала старушка. У Кораблева был Николай Антоныч.

Я ушел и с унылым сердцем принялся за книгу «Воздушный флот в, прошлом и будущем» – помню, что тогда читал эту книгу. Но не шло мое чтение – мысли бродили невесть где, и на каждой странице я должен был напоминать себе какое—нибудь из «правил для развития воли». Зачем Николай Антоныч пришел к нему? Ведь он не был у Кораблева уже года четыре. Чем Кораблев был так взволнован?

Когда я вернулся к нему, Николая Антоныча уже не было. Как, сейчас помню – топилась печка, и Кораблев в толстом мохнатом френче, который он всегда надевал, когда был немного пьян или болен, сидел у печки и смотрел на огонь. Он поднял голову, когда я вошел, и сказал:

– Что ты сделал, Саня! Боже мой, что ты сделал!

– Иван Павлыч!

– Боже мой, что ты сделал! – с отчаянием повторил Кораблев. – Ведь это не он, не он! И он доказал это бесспорно, неопровержимо.

– Я не понимаю, Иван Павлыч. О ком вы говорите?

Кораблев встал, потом сел и опять встал.

– У меня был Николай Антоныч. Он доказал мне, что в письме капитана речь идет не о нем. Это какой—то другой Николай. Какой—то промышленник фон Вышимирский.

Я был поражен.

– Иван Павлыч, это ложь, он все врет!

– Нет, это правда, – сказал Кораблев. – Это было огромное дело, о котором мы ничего не знаем. Там было много людей, какие—то купцы и поставщики, и капитан все знал с самого начала. Он знал, что экспедиция была снаряжена очень плохо, и он писал об этой Николаю Антонычу, я своими глазами видел эти письма.

Я слушал его, не веря ушам. Почему—то я всегда думал, что письмо, которое я нашел в Энске, – единственное, и это известие, что от капитана сохранились еще какие—то письма, ошеломило меня.

– Там было много неудач, – продолжал Кораблев. – Какой—то судовладелец снял команду перед выходом в море, с большим трудом достали радиотелеграф, и его пришлось оставить, потому что не достали радиста, и еще что—то, – и почему же Николай Антоныч во всем виноват? Ведь это же ясно, боже мой! И я… Я догадывался об этом… Но я…

Он не договорил, и вдруг я увидел, что он плачет.

– Иван Павлыч, – сказал я, стараясь не смотреть на эту невероятную картину – плачущего Кораблева. – Значит, выходит, что он не виноват, а какой—то там «фон». Почему же в таком случае Николай Антоныч всегда утверждал, что он руководил этим делом? Спросите у него, сколько сухого бульона взяла с собой экспедиция, сколько макарон, сухарей и кофе. Почему же он прежде никогда не упоминал об этом «фоне»?

Кораблев вытер платком глаза, усы. Он достал из стенного шкафчика водку, налил полстакана и тут же немного отлил назад дрожащей рукой. Он выпил водку и сел.

– Ладно, теперь все равно. – И он махнул рукой. – Но как я был слеп, страшно слеп! – вдруг снова с отчаянием сказал он. – Я должен был убедить ее в том, что это – невозможно, невероятно, что даже если это Николай Антоныч, – все равно нельзя в неудаче такого огромного дела винить одного человека. Я мог сказать, что ты настаиваешь, что это – он, потому, что ты его ненавидишь.

Я молча слушал Кораблева. Я всегда любил его и привык уважать, и мне неприятно было видеть его в таком жалком виде. Он сморкался, и у него были растрепаны волосы и усы.

– Ненавижу я его или нет, – оказал я спокойно, – это не имеет ни малейшего отношения к делу. И я вообще не знаю, что вы хотите этим сказать. Что я настаивал нарочно, то есть из подлых личных побуждений?

…Кораблев молчал.

– Иван Павлыч!

Он все молчал.

– Иван Павлыч! – заорал я. – Вы думаете, что я нарочно впутался в это дело, чтобы отомстить Николаю Антонычу? Вот почему вы говорили, что если даже это он, а не какой—то там «фон», – все равно в неудаче такого большого дела нельзя обвинять одного человека. Вы считаете, что я во всем виноват? Говорите же! Да? Считаете?

Кораблев молчал. У меня потемнело в глазах, и я услышал, как сильно и медленно бьется сердце.

– Иван Павлыч, – дрожащим, но решительным голосом сказал я. – Теперь мне остается хоть умереть, но доказать, что я – прав. И я докажу это. Я сегодня же пойду к Николаю Антонычу и попрошу его показать мне эти документы и письма. Он убедил вас, что в письме речь идет не о нем, а о каком—то «фоне». Пускай же он и меня убедит.

– Делай, что хочешь, – уныло сказал Кораблев.

Я ушел. Он не тронулся с места, так и остался у печки, усталый и в полном отчаянии. Мы оба были в отчаянии, но у меня к этому чувству присоединялось какое—то хладнокровное бешенство, а он был в безнадежной усталости, старый и совершенно один в пустой, холодной квартире.

Глава 24.

КЛЕВЕТА.

Легко сказать: я пойду к нему и попрошу его показать эти письма. Мне тошно было и думать об этом. В самом деле, станет он говорить со мной! Он спустит меня с лестницы – и вся недолга. Не стану же я драться с ним. Он все—таки больной и старый.

Я бы не пошел. Но одна мысль не оставляла меня: Катя.

У меня начинала болеть голова, когда я вспоминал, как сурово она отвернулась от меня на похоронах. Теперь мне было ясно, почему она сделала это: Николай Антоныч уверил ее, что я во всем виноват.

Я представлял себе, как он разговаривает с нею, и сердце у меня так и ходило: «А, у твоего друга такая превосходная память. Почему же до поездки в Энск он ни разу не вспомнил об этих письмах?»

В самом деле, как мог я забыть о них? Я, который был так поражен ими в детстве? Я, читавший их наизусть в поездах между Энском и Москвою? Забыть об этих письмах, как будто с далеких звезд упавших в наш маленький город?

У меня было только одно объяснение – судите сами, верное или нет.

Когда Катя рассказывала мне историю своего отца, когда я рассматривал его на старых фото, в кителе с погонами, в фуражке с белым, поднятым сзади чехлом, когда я читал его книги, мне всегда казалось, что это было очень давно, во всяком случае за много лет до того, как я уехал из Энска. А письма – это было мое детство, то есть совсем другое время. Мне просто не пришло в голову, что эти два совершенно разных времени следовали одно за другим. Здесь была не ошибка памяти, а какая—то совсем другая ошибка.

Тысячу раз я думал о «фоне». Так это о нем писал капитан Татаринов: «Вся экспедиция шлет ему проклятия». Так это о нем он писал: «Всеми нашими неудачами мы обязаны только ему». А Кораблев сказал, что в неудаче такого дела нельзя винить одного человека. Капитан думал иначе.

Так это о нем он писал: «Вот как дорого обошлась нам эта услуга». А почему бы, собственно говоря, какому—то «фону» оказывать капитану Татаринову эту услугу? Услугу ему мог оказать богатый двоюродный брат – недаром же я столько слышал от него об этой услуге.

Словом, у меня не было никакого плана действий, когда, в синей парадной курточке, вечером второго февраля я пришел к Татариновым и сказал незнакомой девушке, которая открыла мне дверь, что мне нужен Николай Антоныч.

Через открытую дверь было видно, что в столовой пьют чай. Нина Капитоновна негромко сказала что—то, и я увидел ее в полосатой шали, сидящую у самовара…

Не знаю, что подумал, увидев меня, Николай Антоныч, но, появившись на пороге, он вздрогнул и немного отступил назад.

– Что тебе нужно?

– Я хотел поговорить с вами.

Он немного подумал.

– Зайди.

Я хотел пройти к нему в кабинет, но он сказал:

– Нет, сюда.

Потом я догадался, что это было нарочно: он заманил меня в столовую, чтобы расправиться со мной перед всеми.

Все немного испугались, когда вслед за ним я появился в столовой. Старухи Бубенчиковы, которых я вовсе не ожидал здесь увидеть, одновременно вскочили, и та, что в Энске гналась за мной, уронила на стол чайную ложечку. Катя вошла в столовую с другой стороны и так и замерла на пороге.

Я пробормотал:

– Может быть, здесь неудобно?

– Нет, здесь удобно.

Нужно было сразу поздороваться, как только я вошел, а теперь, пожалуй, не стоило, но я все—таки поклонился. Никто не ответил, только Нина Капитоновна чуть заметно кивнула.

– Ну—с?

– Вы сказали Ивану Павлычу, что капитан Татаринов писал вам о каком—то фон Вышимирском. Мне это необходимо знать, потому что выходит, будто я нарочно уверял Марью Васильевну только для того, чтобы как—то насолить вам. Но так думает, например, Кораблев. И другие. Одним словом, я прошу вас показать мне эти письма, посредством которых вы хотите доказать, что в гибели экспедиции виноват какой—то фон Вышимирский, а в смерти (я проглотил это слово) … во всем остальном – я.

Это была довольно длинная речь, но я приготовил ее заранее и поэтому сказал без запинки. Только запнулся, когда сказал о смерти Марьи Васильевны, и потом еще на слове «и другие», потому что подумал о Кате. Она все еще стояла на пороге, вытянувшись и затаив дыхание.

Теперь только, во время этой речи, я заметил, как постарел Николай Антоныч. Он стал похож на старую птицу с горбатым носом, щеки опустились, и даже золотой зуб, который прежде как—то освещал все лицо, потускнел.

Он слушал меня и громко дышал. Казалось, он не знал, что мне ответить. Но в эту минуту вторая Бубенчикова спросила его с удивлением:

– Кто это?

И он перевел дыхание и заговорил.

– Кто это? – свистящим шепотом переспросил он. – Это тот подлый клеветник, о котором я говорю вам ежедневно и ежечасно.

– Николай Антоныч, если вы хотите ругаться…

– Это человек, который убил ее, – повторил Николай Антоныч. У него задрожало лицо, и он стал ломать пальцы. – Это человек, оклеветавший меня самой страшной клеветой, какая только доступна воображению. Но я еще жив!

Никто и не думал, что он умер, и я хотел сказать ему об этом, но он опять закричал:

– Я еще жив!

Нина Капитоновна взяла его за руку. Он вырвал руку.

– Я мог бы прибегнуть к закону и засудить его за все… За все, что он сделал, чтобы отравить мою жизнь. Но есть другие законы, другой суд, и по этим законам он когда—нибудь еще почувствует, что он сделал. Он убил ее, – сказал Николай Антоныч, и слезы так и брызнули из его глаз. – Она умерла из—за него. Пускай же он живет, если может…

Нина Капитоновна отодвинула стул и взяла его под руку, точно боялась, что он сейчас упадет. Он мутно посмотрел на нее. Это была минута, когда я усомнился в своей правоте. Но только одна минута.

– Из—за кого же? Боже мой, из—за кого? – продолжал Николай Антоныч. – Из—за этого мальчишки, который так низок, что осмелился снова придти в дом, где она умерла. Из—за этого мальчишки с нечистой кровью…

Не знаю, что он хотел этим сказать, и почему его кровь была чище, чем моя. Ничего! Я молча слушал его. Катя стояла у стены, вытянувшись, очень прямая.

– …Снова осмелился придти в этот дом, из которого я его выбросил, как змею. Вот ведь есть же судьба, боже мой! Я отдал ей свою жизнь, я сделал для нее все, что только в силах был сделать человек для любимого человека, а она умирает из—за этой подлой, гнусной змеи, которая говорит ей, что я – не я, что я всегда обманывал ее, что я убил ее мужа, своего брата.

Меня поразило, что он говорил с такой страстью, совершенно не помня себя. Я чувствовал, что очень бледен. Но ничего! Я знал, что ему ответить.

– Николай Антоныч, – сказал я, стараясь не волноваться и замечая, однако, что язык не очень слушается меня. – Я не буду отвечать на ваши эпитеты, потому что понимаю, в каком вы состоянии. Вы действительно выгоняли меня, но я снова пришел и буду приходить снова до тех пор, пока не докажу, что я совершенно не виноват в смерти Марьи Васильевны. И что если кто—нибудь виноват, так уж во всяком случае, не я, а кто—то другой. Факт тот, что у вас имеются письма покойного капитана Татаринова, посредством которых вы убедили Кораблева и, очевидно, вообще всех, что я вас оклеветал. Я прошу вас показать мне эти письма, чтобы все могли убедиться, что я действительно та подлая змея, о которой вы только что говорили.

Страшный шум поднялся вслед за этими словами. Бубенчиковы, все еще не понимая, кричали наперерыв:

– Кто это?!

Но им никто не объяснял, кто я, и они кричали все громче. Нина Капитоновна тоже кричала на меня, чтобы я уходил. Только Катя не говорила ни слова. Она стояла у стены и смотрела то на Николая Антоныча, то на меня.

Вдруг все замолчали. Николай Антоныч отстранил старушку и вышел в свою комнату. Он вернулся минуту спустя, держа в руках груду писем. Не два и не три, а именно груду – штук сорок. Не думаю, что все это были письма капитана Татаринова, вернее всего – разные письма, от разных лиц – переписка, связанная с экспедицией, или что—нибудь в этом роде. Он бросил эти письма мне в лицо, потом плюнул мне в лицо и упал в кресло. Старухи бросились к нему.

Очень может быть, что если бы он плюнул и попал мне в лицо, я бы его ударил или даже убил – мне в лицо еще не плевали, и я, несмотря на все свои правила, мог за это убить человека. Но он не попал. И письма не долетели.

Понятно, я не стал собирать эти письма, хотя было мгновенье, когда я чуть—чуть не поднял одно из них – то, на котором была большая сургучная печать с надписью «Святая Мария». Я не стал поднимать их. Я был в этом доме в последний раз. Катя стояла между нами у кресла, в котором он лежал, стиснув зубы и хватаясь за сердце. Я посмотрел на нее – прямо в ее глаза, которые видел в последний раз.

– Ладно, – сказал я. – Я не стану читать эти письма, которые, вы бросили мне в лицо. Я сделаю другое. Я найду экспедицию, я не верю, что она исчезла бесследно, и тогда посмотрим, кто из нас прав.

Мне хотелось еще проститься с Катей и сказать ей, что я никогда не забуду, как она отвернулась от меня на похоронах. Но Николай Антоныч вдруг стал вставать с кресла, и снова поднялся ужасный шум. Старухи Бубенчиковы набросились на меня и чем—то больно ударили в спину. Я махнул рукой и ушел.

Глава 25.

ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ.

Я был одинок, как никогда. С еще большим ожесточением я набросился на книги. Кажется, я совсем разучился думать. И очень хорошо. Лучше было не думать.

Вдруг я вообразил, что меня могут не принять в летную школу по состоянию здоровья, и принялся за гимнастику, за всякие прыжки, ласточки, мостики, стойки. Каждое утро я щупал мускулы и осматривал зубы. Проклятый рост в особенности беспокоил меня – от всех огорчений я стал, кажется, ниже ростом.

Однако в конце марта я собрал документы и отправил их в Совет Осоавиахима. К документам я приложил просьбу – послать меня в Ленинград, в летно—теоретическую школу.

Не нужно, кажется, объяснять, почему мне хотелось уехать из Москвы.

Петька тоже собирался в Ленинград. Он окончательно решил поступить в Академию художеств. Саня – тоже и с той же целью.

Когда—то я лепил коней барона Клодта, и мои представления о Ленинграде были связаны с этими чудными конями на мосту. Мне казалось, что в Ленинграде на каждом шагу памятники и мраморные здания. Петька посоветовал мне прочитать «Медный всадник», и мне еще больше захотелось в этот замечательный город. Но меня, конечно, могли и оставить в Москве, и послать в Севастополь.

На весенних каникулах мы с Петей съездили в Энск, между прочим, опять зайцами, потому что мы берегли деньги на «после школы».

Но это была совсем другая поездка, и сам я стал другим за эти полгода. Тетя Даша разохалась, увидев меня, а судья объявил, что за такой вид нужно отвечать в судебном порядке и что он «примет все меры, чтобы выяснить причины, по коим ответчик потерял равновесие духа».

Но «ответчик» ничего не рассказал ему об этих причинах. Очень грустный, он бродил по Соборному саду, по набережной у Решеток, по тем местам, которые он так недавно показывал «истцу» с косами и в сером треухе с не завязанными ушами.

Только Петьке я рассказал – и то очень кратко – о своем разговоре с Кораблевым и о том, как принял меня Николай Антоныч. Но Петька подошел к этой истории с неожиданной стороны. Он выслушал меня и сказал с вдохновением:

– Послушай, а вдруг найдешь!

– Что найду?

– Экспедицию.

«А вдруг найду», – подумалось мне.

Мурашки побежали у меня по лицу, и мне стало весело и страшно. «А вдруг найду». И, как в далеком детстве, словно туманная картина, представилось мне: белые палатки на снегу; собаки, тяжело дыша, тащат сани. Огромный человек, великан в меховых сапогах, идет навстречу саням, а я, тоже в меховых сапогах и в огромной шапке, стою с трубкой в зубах на пороге палатки…

Нужно сказать, что Петька вел себя в Энске очень странно. Он все время чувствовал вдохновение. Недаром за каждым обедом судья подмигивал мне и заводил разговор о пользе ранних браков. Саня краснела, а Петька слушал его с туманным выражением и ел, ел… Наблюдая за ним, я догадывался, что, должно быть, на зимних каникулах я был такой же: очень много ел и все, что мне говорили, понимал с небольшим опозданием. Но мне казалось, что у них это не так необыкновенно.

В Энске я все время думал о Кате. Среди Саниных книг нашелся «Овод», и, читая этот прекрасный роман, я находил, что история Овода очень похожа на мою. Так же, как Овод, я был оклеветан, и любимая девушка отвернулась от него, как от меня. Мне представлялось, что мы встретимся через четырнадцать лет и она меня не узнает. Как Овод, я спрошу у нее, показывая на свой портрет:

– Кто это, если я осмелюсь спросить?

– Это детский портрет того друга, о котором я вам говорила.

– Которого вы убили?

Она вздрогнет и узнает меня. Тогда я брошу ей все доказательства своей правоты и откажусь от нее.

Но мало было надежды на такую встречу! Внутренне я был уверен в своей правоте. Но холод иногда заходил в сердце – особенно когда я вспоминал об этом проклятом «фоне». Незадолго до поездки в Энск Кораблев сказал мне, что Николай Антоныч показал ему подлинную доверенность на ведение всех дел экспедиции, выданную капитаном Татариновым Николаю Иванычу фон Вышимирскому.

– Ты ошибся, – сказал он коротко и беспощадно…

Я один вернулся и Москву. Петька простудился и остался на несколько дней в Энске. У меня было такое впечатление, что он нарочно простудился. Во всяком случае, он был очень доволен.

Я скучал в Энске, и мне казалось – вот приеду в Москву, возьмусь за книги, и не будет у меня времени, чтобы скучать. Но нашлось время. Злой и молчаливый, я бродил по школе…

Именно в эти дни я, подрался с Мартыновой из нашего класса. Я дал ей по уху за подлость: она стащила у Тани Величко вечное перо, а потом попыталась свалить на Вальку, – но отчасти и за то, что она была девчонка.

На другой день меня вызвали в ячейку и спросили, в чем дело. У нас с девчонками были товарищеские отношения, но драться с ними – это было все—таки не принято, особенно в последнем классе. Я сказал, что Мартынова – подлец, а что она девчонка – не играет роли. Если бы я дал по уху мальчишке, вызвали бы меня или нет?

Ребята подумали и согласились, что нет.

Но вот однажды, вернувшись откуда—то домой, я нашел в подъезде, на столе, куда почтальоны клали всю нашу корреспонденцию, письмо—секретку: «А.Григорьеву девятого класса».

Я развернул письмо:

«Саня, мне хотелось бы поговорить с тобой. Если свободен, приходи сегодня в половине восьмого в сквер на Триумфальной».

Даже смешно вспомнить, как все переменилось, едва только я прочитал это письмо. Я встретил на лестнице Лихо и поклонился ему, за обедом я отдал Вальке свою гурьевскую кашу, и даже Мартынова перестала казаться мне таким подлецом, – пожалуй, не стоило бить ее по уху, тем более, что она как—никак девчонка.

И вот – шесть часов. Половина седьмого. Семь. В семь я был уже в сквере. Четверть восьмого. Половина восьмого. Темнеет, но фонари еще не горят, и разные нелепые мысли приходят мне в голову: «Фонари не зажгутся, и я ее не узнаю… Фонари зажгутся, но она не придет… Фонари не зажгутся, и она меня не узнает…»

Фонари зажигаются, и знакомый сквер, в котором мы с Петькой когда—то пытались продавать папиросы, в котором я тысячу раз зубрил уроки в весенние дни, шумный сквер, в котором только в семнадцать лет можно зубрить уроки, этот старый сквер, в котором вся наша школа и еще две – 143—я и 28—я – назначают свидания, – этот сквер преображается и становится, как театр. Сейчас мы встретимся. Вот и она!

Мы здороваемся и молчим. Совсем тепло, второе апреля, но вдруг начинает идти снег – как будто нарочно для того, чтобы я запомнил его на всю жизнь.

– Катя, я очень рад, что ты пришла. Мне тоже давно уже хочется поговорить с тобой. Тогда, у вас, я ничего не мог объяснить, потому что Николай Антоныч стал кричать, так что тут уж было не до объяснений. Конечно, если ты ему веришь…

Мне страшно окончить эту фразу, потому что, если она ему верит, я должен уйти из этого сквера, в котором мы сидим, бледные и серьезные, и разговариваем, не глядя друг на друга, – из этого сквера, в котором нет, кажется, никого, кроме нас, хотя на каждой скамейке кто—нибудь сидит и маленький сердитый сторож, прихрамывая, расхаживает по дорожкам.

– Не будем больше говорить об этом.

– Катя, я не могу не говорить об этом. Вообще нам не о чем говорить, если ты ему веришь.

Она смотрит на меня грустная и совсем взрослая – гораздо старше и умнее, чем я.

– Он говорит, что я во всем виновата.

– Ты?!

– Он говорит, что раз я первая поверила этой противоестественной мысли, что в папином письме речь идет о нем, – значит, я во всем виновата.

Я вспоминаю, как однажды Кораблев сказал о нем Марье Васильевне: «Поверьте мне, это человек страшный». Я вспоминаю, что писал о нем капитан: «Молю тебя, не верь этому человеку», – и мне становится холодно от мысли, что этот человек теперь станет уверять Катю, что она во всем виновата, что она убила мать, что она лишила его единственного счастья на земле и, стало быть, и перед ним виновата, что он один знает, как она теперь после этого преступления должна устроить свою жизнь… И все это медленно, день за днем. Длинными, круглыми словами, от которых начинает кружиться голова.

Я вскакиваю в отчаянии, в ужасе.

– Теперь он пятнадцать лет будет говорить, что ты виновата, и ты в конце концов поверишь ему, как поверила Марья Васильевна. Разве ты не понимаешь, что это власть? Если ты виновата, он получает над тобой полную власть, и ты будешь делать все, что он захочет.

– Я уеду.

– Куда?

– Еще не знаю. Я решила подать на геологоразведочный. Кончу и уеду.

– Ты никуда не уедешь. Может быть, ты еще могла бы уехать сейчас, а через четыре года… Ручаюсь, что никуда не уедешь… Он тебя заговорит. Ведь поверила же Марья Васильевна, что он – добрый и благородный и, главное, что она перед ним в долгу за все его заботы. Какого черта он пристал к тебе! Ведь он же говорил, что я во всем виноват.

– Он говорит, что ты просто убийца.

– Так.

– И что ему ничего не стоит, чтобы тебя расстреляли.

– Ладно. Все виноваты, кроме него. А я тебе скажу, что это – подлец, о котором даже страшно думать, что могут быть на земле такие люди.

– Не будем больше говорить об этом…

– Ладно. Теперь скажи: чему ты веришь из всей этой ерунды?

Катя долго молчит. Я снова сажусь рядом с нею. Очень страшно, но я беру ее за руку, и она не отодвигается, не отнимает руку.

– Я верю, что ты не нарочно говорил, что это – он. Ты, в самом деле, думал, что это – он.

– И теперь думаю.

– Но ты не должен был убеждать в этом меня и, тем более, маму.

– Но это он…

Катя отодвигается, отнимает от меня руку.

– Не будем больше говорить об этом.

– Ладно, не будем. Когда—нибудь я докажу, что это – он, хотя бы мне пришлось ухлопать всю свою жизнь.

– Это не он. И если ты не хочешь, чтобы я ушла, не будем больше говорить об этом.

– Ладно, не будем…

И больше мы не говорили об этом. Она спросила меня о весенних каникулах, о том, как я провел время в Энске, как поживают Саня и старики. И я передал ей привет от стариков и от Сани. Но я ничего не сказал о том, как мне было скучно без нее в Энске, особенно когда я один бродил по нашим местам, о том, как Петька много ел и все время чувствовал вдохновение, и о том, что у них это не так необыкновенно. Я не знал теперь, любит она меня или нет, и об этом невозможно было спросить, хотя мне все время очень хотелось. Но нельзя было даже произнести это слово – теперь, когда мы сидели и разговаривали, такие серьезные и бледные, и когда Катя была так похожа на мать. Я только вспомнил, как мы возвращались из Энска и писали пальцами по замерзшему стеклу и как вдруг за окном открывалось темное поле, покрытое снегом. Все переменилось с тех пор. И мы не могли теперь относиться друг к другу, как прежде. Но мне очень хотелось узнать, любит ли она меня, или больше не любит.

– Катя, – сказал я вдруг. – Ты меня не любишь?

Она вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением. Потом она покраснела и обняла меня. Она меня обняла, и мы поцеловались с закрытыми глазами – по крайней мере я, но, кажется, и она тоже, потому что потом мы одновременно открыли глаза. Мы целовались в сквере на Триумфальной, в середине Москвы, в этом сквере, где нас могли видеть три школы – наша, 143—я и 28—я. Но это был горький поцелуй. Это был прощальный поцелуй. Хотя, расставаясь, мы условились о новой встрече, я чувствовал, что этот поцелуй – прощальный.

Вот почему, когда Катя ушла, я остался в сквере и долго еще бродил по дорожкам в тоске, садился на эту скамейку, уходил и опять возвращался. Я снял кепку, у меня горела голова и сердце ныло. Я не мог уйти…

Когда я вернулся домой, на столике у моей кровати лежал большой конверт, на котором стояла печать Осоавиахима и была крупно написана моя фамилия, имя и отчество. Впервые в жизни меня называли по имени и отчеству. Дрожащими руками я разорвал конверт. Осоавиахим извещал меня, что мои бумаги приняты и что второго мая мне надлежит явиться в медицинскую комиссию на предмет поступления в летную школу.

ЧАСТЬ 4. СЕВЕР

Глава 1.

ЛЕТНАЯ ШКОЛА.

Лето 1928 года. Я вижу себя с узелком в руках на улицах Ленинграда. В узелке – «выходное пособие». Детдомовцы после окончания школы получали «выходное пособие» – ложку, кружку, две пары белья и «все для первого ночлега». Мы с Петей живем у Семы Гинзбурга, слесаря с «Электросилы», бывшего ученика нашей школы. Семина мама боится управдома, поэтому каждое утро я уношу «все для первого ночлега», а вечером опять приношу: я делаю вид, что только что приехал. В столовой по четным дням мы берем первое за пятнадцать копеек, а по нечетным – второе за двадцать пять. Мы бродим по широкому, просторному городу, по набережным вдоль просторной Невы, и Петя, который чувствует себя в Ленинграде, как дома, рассказывает мне о Медном всаднике, а я думаю: «Примут или не примут?»

Три комиссии – медицинская, мандатная и общеобразовательная. Сердце, легкие, уши, снова сердце! Кто я, где родился, где учился и почему хочу стать пилотом? Верно ли, что мне девятнадцать лет? Не подделаны ли года – на вид поменьше! Почему рекомендацию райкома подписал Григорьев, это кто же – брат или однофамилец?

И вот наконец – решительный день! Я стою перед Аэромузеем: здесь мы держали испытания. Это огромный дом со львами на проспекте Рошаля. Петя говорил, что эти львы описаны в «Медном всаднике» и будто на них спасался от наводнения Евгений, – до сих пор не знаю, правда это или нет. Мне не до Пушкина. Львы смотрят на меня с таким видом, как будто они сейчас начнут спрашивать: кто я, где родился и верно ли, что мне девятнадцать лет?

Но вот когда становится по—настоящему страшно: когда я поднимаюсь на второй этаж и на черной витрине нахожу список принятых в летную школу.

Я читаю: «Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк…» У меня темнеет в глазах, меня нет. Я снова читаю, «Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк». Меня нет! Я набираю побольше воздуху, чтобы спокойно прочесть: «Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк». Я смотрю на этот список, в котором есть, кажется, все фамилии на свете, кроме моей, и мне становится так скучно, как бывает, когда больше не хочется жить.

Под проливным дождем я возвращался домой. «Власов, Воронов, Голомб…» Счастливый Голомб!

Огромный мужчина, широкоплечий, с грубым лицом, какой—то Васко Нуньес Бальбоа, представляется мне, когда я произношу эту фамилию. Конечно! Куда же мне! Проклятый рост!

Петя открывает мне и пугается. Я – мокрый, бледный.

– Что с тобой?

– Петя, меня нет в списке.

– Врешь!

Семина мама вылетает на кухню и спрашивает, не встретил ли я управдома. Я молчу. Я сижу в кухне на стуле, и Петя, опустив голову, грустно стоит передо мной. Наутро мы вдвоем пошли в Аэромузей и нашли в списке мою фамилию. Она была в другом столбце, где тоже было несколько ребят на «Г» и Григорьевых даже два – Иван и Александр. Петя уверял, что я не нашел ее от волнения…

Время бежит, и вот я вижу себя в той же читальне Аэромузея, где мы сдавали испытания. Тринадцать человек, отобранных мандатной и медицинской комиссией, стоят в строю, и начальник школы – большой, рыжий, веселый – выходит и говорит:

– Внимание, товарищи учлеты!

Товарищи учлеты! Я – учлет! Мурашки бегут у меня по спине, и кажется, что меня окунули сперва в горячую, а потом в холодную воду. Я – учлет! Я буду летать! Я не слышу, о чем говорит начальник…

Время бежит. Мы приходим на лекции прямо с завода – Сема Гинзбург устроил меня подручным слесаря на «Электросилу».

Мы слушаем материальную часть, теорию авиации, моторы. Очень хочется спать после восьми часов на заводе, но мы слушаем материальную часть, теорию авиации, потом моторы, и только, время от времени Миша Голомб, который оказался такого же маленького роста, как и я, заваливается ко мне за спину и начинает тихонько сопеть. Потом он начинает сопеть погромче, и я осторожно бью его головой о стол…

Мы учимся в летной школе, но как не похожа она на то, что теперь называется, летной школой! У нас нет ни моторов, ни самолетов, ни помещения, ни денег. Правда, в Аэромузее стоит несколько старых, ободранных самолетов – при желании можно вообразить себя разведчиком на «хавеланде» или истребителем на «ньюпоре», летавшем в последний раз на фронтах гражданской войны. Но на этих заслуженных «гробах» нельзя учиться.

Мы собираем моторы. С мандатом Осоавиахима, с великолепным мандатом, согласно которому мы имеем полное право снять со стены любую часть самолета, мы ездим по всем красным уголкам Ленинграда. Иногда эти части висят и не в красных уголках, а где—нибудь в домкоме над столом бухгалтера, любителя авиации. Мы забираем их и увозим на аэродром. Иногда это происходит мирно, иногда со скандалом. Три раза мы с техником ездим в клуб швейников и доказываем заведующему, что старый мотор, который стоит у него в фойе, не имеет агитационного значения.

Как мы возимся со всем этим заржавленным утилем, когда он, наконец, попадает в наши руки! Мы чистим и чистим его, и потом снова чистим и чистим. Первые полгода мы кажется, только и делаем, что чистим и собираем моторы. Мне это труднее, чем другим, – у нас почти все слесари и шоферы. Но я нарочно берусь за самую трудную работу. Навсегда, на всю жизнь я запоминаю левую плоскость самолета «У—1», на котором мы учились. Это – самое грязное место в самолете, масло из мотора выбрасывается под левую плоскость, и я на пари мою ее каждый день до окончания школы. Лежа на спине, я снимаю грязь щепкой, потом щеткой, потом тряпкой, вода так и бежит по телу, от запаха касторки начинает мутить…

Разумеется, мы не очень—то похожи на будущих пилотов, особенно когда поздней ночью возвращаемся домой с аэродрома и весь трамвай начинает принюхиваться и смотреть на нас с негодованием. Но мы не смущаемся. Мишка говорит:

– От какого это дьявола так пахнет касторкой? Тьфу!

И демонстративно затыкает нос.

Наш день начинается очень рано – часов с семи утра. До десяти мы собираем моторы и по очереди объясняем Ване Грибкову, что такое горизонт. У нас был такой Ваня Грибков, которому вся школа объясняла, что такое горизонт. Потом приезжают инструкторы, и начинаются полеты.

Мой инструктор, он же начальник школы, он же заведующий материальной и хозяйственной частью – старый летчик времен гражданской войны. Это большой веселый человек, любитель необыкновенных историй, которые он рассказывает часами, вспыльчивый и отходчивый, смелый и суеверный. Свои обязанности инструктора он понимает очень просто: он ругает меня, и чем выше от земли, тем все крепче становится ругань. Наконец она прекращается – первый раз за полгода!.. Это было великолепно! Минут десять я летел в замечательном настроении. Не ругается – как же я, должно быть, здорово веду самолет! Несмотря на шум мотора, мне показалось, что я лечу в полной тишине – непривычное состояние!

Но тут же я понял, в чем дело: телефон разъединился, и трубка болталась за бортом. Я поймал ее и вместе с ней последнюю фразу:

– Лопата! Вам бы не летать, а служить в ассенизационном обозе!

Мой инструктор самую страшную ругань соединяет с вежливым обращением «на вы»…

Другой образ встает передо мной, когда я вспоминаю свой первый год в Ленинграде. На Корпусный аэродром каждый день приезжает Ч. У него скромное дело – на старой, не однажды битой машине он катает пассажиров. Но мы знаем, что это за человек, мы знаем и любим его задолго до того, как его узнала и полюбила наша страна. Мы знаем, о ком говорят летчики, собираясь в Аэромузее, который был в те годы чем—то вроде нашего клуба. Мы знаем, кому подражает начальник школы, когда он говорит, немного окая, спокойным басом:

– Ну, как дела? Получаются глубокие виражи? Только, чур, не врать! Ну—ка!

Со всех ног мы бежим к этому человеку, когда после своих удивительных фигур он возвращается на аэродром и зеленые, как трава, любители высшего пилотажа уползают чуть не на четвереньках, а он смотрит на нас из кабины без очков – летчик великого чутья, человек, в котором жил орел.

Вместе со стетоскопом, который оставил мне на память доктор Иван Иваныч, я всюду вожу с собой портрет этого летчика. Он подарил мне этот портрет не в Ленинграде, когда я был учлетом, а гораздо позже, через несколько лет, в Москве. На этом портрете написано его рукой: «Если быть – так быть лучшим». Это его слова…

Так проходил этот год – трудный, но прекрасный год в Ленинграде. Он был труден, потому что мы работали через силу и получали 46 рублей стипендии в месяц и обедали где придется или совсем не обедали и, вместо того чтобы учиться летать, три четверти времени тратили на чистку и сборку старых моторов. Но это был прекрасный год, потому что это был год мечтаний, который как бы пунктирной линией наметил мою будущую жизнь, год, когда я почувствовал, что в силах сделать ее такой, какой я хочу ее видеть.

Несмотря на то, что у меня не было ни одной свободной минуты, я вел нечто вроде дневника – запись некоторых мыслей и впечатлений. К сожалению, он не сохранился. Но я помню, что на первой странице была цитата из Клаузевица:

«Маленький прыжок легче сделать, чем большой. Однако, желая перепрыгнуть широкую канаву, мы не начнем с того, что половинным прыжком прыгнем на ее дно».

Это и была моя главная мысль в Ленинграде – двигаться вперед, не делая половинных прыжков.

Время бежит и останавливается только на один день, в конце августа 1930 года. В этот день я сижу за богатым столом, за огромным столом, составленным из десятка других столов – разной высоты и формы. Высокие окна, стеклянная крыша. Это ателье фотографа—художника Беренштейна, у которого снимает комнату моя сестра Саня.

Глава 2.

САНИНА СВАДЬБА.

Я бывал у Сани каждый выходной день и должен сказать, – хотя, может быть, странно так говорить о сестре, – что она мне нравилась все больше и больше. Она была какая—то веселая, легкая и вместе с тем деловая.

Только что поступив в академию, она достала работу в Детском издательстве. Комнату она сняла превосходную, и фотограф—художник с семьей, для которого она тоже что—то делала, просто души в ней не чаял. Она постоянно была в курсе всех наших дел – Петиных и моих – и аккуратно писала за нас старикам. При этом она много работала в академии, и хотя у нее было не такое сильное и смелое дарование, как у Пети, но и она рисовала прекрасно. У нее была любовь к миниатюре – искусство, которым теперь почти не занимаются наши художники, и тонкость, с которой она выписывала все мелкие детали лица и одежды, была просто необыкновенная. Как и в детстве, она любила поговорить и, когда была задета чем—нибудь или увлечена, начинала говорить быстро и как—то так, что я в конце концов, ничего не понимал, в чем дело. Словом, это была чудная сестра, и вот теперь она выходила замуж.

Разумеется, нетрудно догадаться, за кого она выходила, хотя из всех ребят, собравшихся в этот вечер в ателье художника—фотографа, Петя меньше всех был похож на жениха. Он спокойно сидел рядом с каким—то остроносым мальчиком и молчал, а мальчик все наскакивал на него, точно хотел просверлить его своим носом. Я шепотом спросил у Сани, кто этот остроносый, и она ответила с уважением:

– Изя.

Но мне почему—то не понравился этот Изя.

Вообще это была странная свадьба. Весь вечер гости спорили о какой—то корове – правильно ли, что художник Филиппов уже два с половиной года рисует корову. Будто бы он расчертил ее на маленькие квадратики и каждый квадратик пишет отдельно. Я хотел сказать, что это просто больной, но Изя уже успел построить на этой корове целую теорию и даже назвал ее с окончанием на «изм». На молодых никто не обращал внимания.

Я шел на Санину свадьбу с торжественным чувством. Родная сестра выходит замуж – все—таки это не так уж часто бывает! Утром мы получили большую телеграмму от судьи и тети Даши на два адреса: жениху с невестой и копия – мне. Целый месяц я собирал для них маленький радиоприемник. Но этим художникам все было нипочем. Весь вечер они спорили о корове.

Впрочем, молодым было, кажется, весело, особенно Пете, который время от времени говорил: «Смешно!» – и оглядывался с довольным выражением. Саня была очень занята: тарелок не хватало, и гостей пришлось кормить в две смены.

Только на одну минуту она присела, раскрасневшаяся, захлопотавшаяся, в новом платье с прошивками, которое почему—то напомнило мне Энск и тетю Дашу. Я воспользовался этой минутой и встал.

– Внимание, тост! – с любопытством взглянув на меня, сказал Изя.

Все замолчали.

– Товарищи, во—первых, предлагаю выпить за молодую, – сказал я. – Хотя она мне сестра, но так как никому из гостей не приходит в голову, что нужно все—таки за нее выпить, приходится этот тост предложить мне.

Все закричали «ура» и стали чокаться с Саней.

– Во—вторых, я предлагаю выпить за молодого, – продолжал я, – хотя по сути дела он должен был прежде выпить за меня. Почему? Потому что именно я доказал ему, что он должен стать художником, а не летчиком. Возможно, я открываю тайну, но это факт, он хотел стать летчиком. Однажды мы спорили с ним об этом целый день, и он уверял меня, что совершенно не любит рисовать. Он боялся, что ему, как художнику, не удастся проявить все силы души.

Все захохотали, и я постучал ложечкой о стакан.

– Почему же я решил, что он должен стать именно художником? Очень просто: потому, что он показал мне свои картины. Могу удостоверить, что тогда его интересовал только один сюжет.

И я показал на Саню.

– Честное слово, все врет, – пробормотал Петя.

– Этот сюжет был изображен в самом разнообразном виде: в лодке, у плиты, на скамеечке у ворот, на скамеечке в саду, в пальто, без, пальто, в украинской кофточке и в синем халате. Тут уж нетрудно было предсказать: во—первых, что когда—нибудь Петя станет художником, а во—вторых, что когда—нибудь мы соберемся за этим столом и будем пить за наших молодых, что я и предлагаю сделать.

И я чокнулся с Саней и Петей и выпил свой стакан до дна.

Потом выпили за меня, а потом за Изю, и это было ошибкой, потому что Изя в ответ произнес огромную речь, с какими—то остроумными выпадами против художника Филипова, над которыми он один и смеялся. Петька слушал его с довольным видом и все говорил: «Смешно!», а потом вдруг побагровел и сказал, что Изя – «типичный ахрровский пошляк». «И притом бездарный пошляк», – добавил он подумав.

Но Изя не согласился, что он бездарный пошляк, и я не знаю, чем кончился бы спор, если бы в эту минуту не пришел Санин профессор, очень почтенный, с прекрасной черной бородой. Все побежали к нему навстречу, и спор прекратился.

По правде говоря, я впервые в жизни видел настоящего профессора. Он мне очень понравился. В два счета он напился и сказал мне, что всегда хотел стать авиатором, еще во время войны 1914 года. Потом он обнял Саню и целовал ее несколько дольше, чем это полагалось профессору с такой прекрасной почтенной бородой. Потом лег на диван и заснул.

Словом, на Саниной свадьбе было очень весело, но в глубине души я чувствовал тоску, в которой сам себе не хотел признаться. Художники казались мне какими—то странными – и это очень понятно, потому что у меня была другая жизнь и другой круг интересов. Впрочем, кажется, то же самое и они думали обо мне, – я почувствовал это во время моей речи.

Но была и другая причина, заставлявшая меня тосковать. И Саня догадалась о ней, потому что, когда профессор, проснувшись, объявил во всеуслышание, что до защиты диплома он запрещает Сане выходить замуж и все с хохотом окружили его, она тихонько поманила меня, и мы вышли на кухню.

– А тебе привет… Знаешь, от кого?

Я сразу понял, от кого, но сказал спокойно:

– Не знаю.

– От Кати.

– В самом деле? Спасибо.

Саня посмотрела на меня с огорчением. Она даже немного побледнела от огорчения и рассердилась на меня, – конечно, она прекрасно видела, что я притворяюсь.

– Ты все врешь, – сказала она быстро. – Подумаешь, какой Чайльд—Гарольд нашелся! Пожалуйста, не смей мне врать, особенно сегодня, когда моя свадьба. Я ей напишу, что ты целый день просил у меня это письмо, а я не дала.

– Ничего я у тебя не прошу.

– Ты просишь в душе, – убежденно сказала Саня, – а внешне притворяешься, что тебе безразлично. В общем, я могу тебе его дать, только последней страницы не читай, ладно?

Она сунула мне в руки письмо и убежала. Конечно, я прочитал письмо, а последнюю страницу – три раза, потому что там шла речь обо мне. Вовсе Катя не просила передать мне привет, а просто спрашивала, как мои дела и когда я кончаю школу. На вид это было обыкновенное письмо, а на самом деле – очень грустное. Там было, например, такое место:

«Теперь четыре часа, у нас уже темно, и я вдруг заснула, а когда проснулась, то не могла понять, что случилось хорошее. Оказывается, мне приснился Энск и будто тетки одевают меня в дорогу…»

Я несколько раз прочитал это место, и наш отъезд из Энска, памятный на всю жизнь, представился мне, Я вспомнил, как тетки вслед уходящему поезду кричали свои наставления и как я потом перешел в Катин вагон и мы стали смотреть, что старики положили в наши корзины. Маленький небритый сосед гадал, кто мы такие, и Катя стояла рядом со мной в коридоре. Она стояла рядом со мной, и я смотрел на нее и говорил с ней, – как это трудно было вообразить теперь, когда она была так далеко.

Я не слышал, как вернулась Саня.

– Прочитал?

– Саня, напиши ей, пожалуйста, что мои дела очень хороши, что школу я кончаю в октябре, а потом… Еще не знаю куда. Буду проситься на Север.

– Сейчас же садись и напиши ей все это сам!

– Нет, я не буду.

– А я тебя не отпущу, пока не напишешь!

– Саня!

– Вот я сейчас позову Петьку, – серьезным голосом сказала Саня, – и вообще всех, и мы станем на колени и будем тебя уговаривать, чтобы ты написал, потому что мы считаем, что ты поступаешь жестоко.

– Саня, иди ты к черту! Ты просто пьяна. Ну, я пойду.

– Куда? Ты с ума сошел?

– Нет, пойду. Поздно, а завтра рано вставать. И вообще…

Я не сказал, что «вообще», но она поняла и на прощанье сочувственно поцеловала меня в щеку.

Глава 3.

ПИШУ ДОКТОРУ ИВАНУ ИВАНОВИЧУ.

Я сердился на Катю, потому что перед отъездом из Москвы хотел проститься с ней и написал ей письмо. Но она не ответила и не пришла, хотя знала, что я уезжаю надолго и что, может быть, мы не увидимся никогда. Конечно, я больше не стал ей писать. Что ж, наверно, Николай Антоныч уже успел уверить ее в том, что я оклеветал его «самой страшной клеветой, которая только доступна человеческому воображению», и что я – «мальчишка с нечистой кровью», из—за которого умерла ее мать.

Ладно, все еще впереди! У меня кружилась голова, когда я вспоминал об этой сцене.

Что же мог я сделать в Ленинграде, работая на заводе с восьми до пяти и в летной школе – с пяти до часу ночи?

Зимой, до полетов, мы занимались в читальне Аэромузея. И вот однажды я спросил зав музеем, не знает ли он чего—нибудь о капитане Татаринове. Нет ли в библиотеке каких—либо книг или его собственной книги «Причины гибели экспедиции Грили»?

Не знаю почему, но зав музеем отнесся к этому вопросу с большим интересом. Кстати сказать, он был одним из организаторов нашей летной школы, и учлеты постоянно обращались к нему со всеми своими делами.

– Капитан Татаринов? – переспросил он с удивлением. – Ого! Это здорово! А почему это тебя интересует?

Чтобы ответить на этот вопрос, мне пришлось бы рассказать ему все, что вы прочитали. Поэтому я ответил коротко:

– Я вообще люблю читать путешествия.

– Но об этом путешествии как раз почти ничего не известно, – сказал зав музеем. – А ну—ка, пойдем в библиотеку.

Конечно, без него я бы ничего не нашел, потому что все это были отдельные статьи в газетах, а книга только одна – маленькая брошюра в двадцать пять страниц, под названием «Женщина на море». Оказывается, капитан написал не только об экспедиции Грили.

Что же это была за книга? Я прочел ее два раза и решил, что это интересная книга, особенно если вспомнить, что ее написал морской офицер, И когда! В 1910 году, при царизме.

В этой книге доказывалось, что женщина может быть моряком, и приводились случаи из жизни рыбаков на побережье Азовского моря, когда женщины вели себя в опасных случаях не хуже мужчин и даже еще смелее. Капитан утверждал, что «недопущение женщин к профессии моряка» приносит, вопреки распространенному суеверию, много бед морякам, принужденным надолго отрываться от оставленных на берегу семейств, и что в будущем он видит на борту корабля «женщину—механика, женщину—штурмана, женщину—капитана».

Читая эту брошюру, я вспомнил пометки капитана на путешествии Нансена и его докладную записку об экспедиции к Северному полюсу в 1911 году, и мне впервые пришло в голову, что это был не только смелый моряк, но человек с необыкновенно ясной головой и с широкими, передовыми взглядами на жизнь.

Но авторы некоторых статей, очевидно, думали иначе. В «Петербургской газете», например, какой—то журналист выступал против экспедиции на том основании, что Совет министров «отклонил просьбу капитана Татаринова об ассигновании необходимых средств». Между прочим, эта статья была написана таким языком: «…ввиду того, что, по удостоверению заинтересованных ведомств, соображения об условиях практического осуществления обсуждающегося путешествия представляются недостаточно обоснованными, причем вообще намечаемая экспедиция капитана Татаринова носит непродуманный характер, Совет министров признал, что правительству через представителя Морского ведомства следует высказаться за отклонение сего предположения».

В другой газете я нашел интересное фото: красивый белый корабль, напомнивший мне каравеллы из «Столетия открытий». Это была шхуна «Св. Мария». Она выглядела тонкой, стройной, слишком тонкой и стройной, чтобы пройти из Петербурга во Владивосток вдоль берегов Сибири.

В следующем номере той же газеты был напечатан еще более интересный снимок: судовая команда шхуны. Правда, очень трудно было что—нибудь разобрать на этом снимке, но самое расположение фигур и то, что капитан сидел посредине, скрестив руки на груди, – все это показалось мне очень знакомым. Где я видел этот снимок? Конечно, у Татариновых, среди других старых фото, которые когда—то показывала мне Катя. Но я продолжал вспоминать. Нет, не у Татариновых! У доктора Ивана Ивановича – вот где я его видел!

В двадцать третьем году, когда я выписался из больницы, я зашел к нему проститься. Он уезжал на Север, и вот тогда—то, укладывая чемодан, он и выронил это фото. Я подобрал его, стал рассматривать и спросил, почему доктора нет среди судовой команды, а он ответил:

– Потому, что я не плавал на шхуне «Св. Мария». – А потом взял у меня карточку и добавил: Это у меня от одного человека осталось на память…

Кто же этот человек?

И вдруг у Меня мелькнула одна простая мысль. Но вместе с тем это была и необыкновенная мысль, которую мог подтвердить только сам доктор Иван Иванович. Я тут же решил написать ему. Прошло около семи лет с тех пор, как он уехал из Москвы, но я почему—то был совершенно уверен, что он жив и здоров и так же читает стихи Козьмы Пруткова, и так же, разговаривая, берет со стола какую—нибудь вещь и начинает подкидывать ее и ловить, как жонглер.

Вот что я ему написал:

«Уважаемый Иван Иванович!

Это пишет Вам «интересный больной», которого вы когда—то излечили от «слухонемоты», как вы определили. Помните ли вы меня еще или уже нет? Уезжая на Север, вы просили меня написать, что я делаю и как себя чувствую. И вот теперь, через семь лет, собрался, наконец, исполнить обещание. Я чувствую себя хорошо. Теперь я учлет, учусь в летной школе Осоавиахима и надеюсь когда—нибудь прилететь к вам на самолете. Пишу вам, между прочим, по делу: когда я был у вас в Москве, вы держали в руках фотокарточку с изображением судовой команды шхуны «Св. Мария» – капитан Татаринов, вышла из Петербурга в мае 1912 года, пропала без вести в Карском море осенью 1913 года. Помните, вы сказали, что это фото вам оставил на память какой—то человек, а кто именно, не сказали. Мне очень важно знать, кто этот человек. Конечно, вы вправе спросить: а почему это тебя интересует? Отвечу кратко: меня интересует все, что касается капитана Татаринова, потому что я знаком с его семейством и для меня очень важно представить этому семейству правильную картину его жизни и смерти.

Буду очень благодарен, если вы ответите мне. Проспект Рошаля, 12. Аэромузей, Летная школа Осоавиахима.

    С приветом Александр Григорьев».

Мог ли я рассчитывать, что получу ответ? Может быть, доктор уже давно вернулся в Москву? Может быть, переехал еще дальше на север? Или просто забыл меня и теперь читает письмо и не может понять – какое фото, какой Григорьев?

Глава 4.

ПОЛУЧАЮ ОТВЕТ.

Прошел месяц, другой, третий. Мы кончили теоретические занятия и окончательно перебрались на Корпусный аэродром.

Это был «большой день» на аэродроме – 25 сентября 1930 года. До сих пор мы вспоминаем его под этим названием. Он начался как обычно: в семь часов утра мы уже сидели за нашим «утилем», кто—то уже пробовал «удивить» Мишу Голомба, который никогда ничему не удивлялся, Ваня Грибков уже спрашивал у кого—то, что такое горизонт.

– Ну вот там, где небо сливается с землей. Понимаешь?

– А почему, когда я лечу, не сливается?

В конце концов, Ваня понял, что такое горизонт. Но он находил его всегда на одном и том же месте – за «Путиловцем», на заливе. Туда он и летел. Только что оторвавшись от земли, он начинал «жать на горизонт». Так он и «жал» до тех пор, пака его не перевели в мотористы.

В девять часов приехал инструктор, и начались события: во—первых, он привез с собой какого—то внушительного дядю в косоворотке и золотых очках, – как вскоре выяснилось, секретаря райкома. Секретарь посмотрел на самолеты, потом на ящики из—под самолетов, в которых мы устроили мастерские, и сказал:

– Вот что, дорогой мой. Прежде всего, нам нужно наладить охрану: это не дело, что по аэродрому все время шляются какие—то подозрительные люди.

– Где? – спросил инструктор. – Ах, это? Это мои учлеты.

Во—вторых, только что мы проводили гостя, как инструктор накинулся на нас за то, что мы проливаем бензин. Он побагровел и стал приблизительно такого же цвета, как его шевелюра. Это было уже не в первый раз, и мы думали, что он поорет и перестанет.

Но он сел на корточки и стал совать палец в ямки около бочки с бензином. В ямках была вода, но он объявил, что это – бензин.

– Нет, вода! – возразил Голомб.

– А я говорю – бензин!

– Вода!

– Бензин!

– Ну, ладно, бензин, – согласился Голомб.

Инструктор сунул палец в другую ямку, понюхал и встал. Он грозно нахмурился и понюхал еще раз.

– Вода, – упавшим голосом пробормотал он, и мы так и сели на землю от смеха.

В—третьих… Но о том, что произошло в—третьих, нужно рассказать подробно.

Мы летали с ним в этот день несколько раз, и он все присматривался ко мне – и не ругал, против обыкновения.

– Ну—ка, – сказал он, наконец. – А теперь летите один.

Должно быть, у меня был взволнованный вид, потому что с минуту он смотрел на меня с внимательным добродушным выражением. Потом проверил, исправно ли работают приборы, и закрепил ремни в первой, теперь пустой кабине.

– Нормальный полет по кругу. Оторветесь, наберете высоту. Ниже полутораста метров не разворачивайтесь. Разворот, коробочка и на посадку.

С таким чувством, как будто это делаю не я, а кто—то другой, я вырулил на старт и поднял руку, прося полета. Стартер взмахнул белым флагом – можно идти. Я дал газ, и машина побежала по аэродрому…

Давно забыто было детское чувство досады, когда, впервые поднявшись в воздух, я понял, что такое полет. Тогда в глубине души мне все—таки казалось, что я полечу, как птица, а я сидел в кресле совершенно так же, как на земле. Я сидел в кресле, и мне некогда было думать ни о земле, ни о небе. Только на десятый или одиннадцатый самостоятельный полет я заметил, что земля расчерчена, как географическая карта, и что мы живем в очень точном геометрическом мире. Мне понравились тени от облаков, разбросанные здесь и там по земле, и вообще я догадался, что мир необыкновенно красив…

Итак, впервые я лечу один. Кабина инструктора пуста. Первый разворот. Она пуста, а машина летит. Второй разворот. С прекрасным чувством полной свободы я лечу совершенно один. Третий разворот. Нужно идти на посадку. Четвертый разворот. Внимание! Я убираю мотор. Земля все ближе. Вот она под самой машиной. Добираю ручку. Пробег. Стоп.

Кажется, это было сделано недурно, потому что даже наш сердитый инструктор одобрительно кивнул, я Миша Голомб за его спиной показал мне большой палец.

– Санька, ты молодец, – сказал он, когда мы присели покурить на пригорке, – честное слово! Между прочим, тебе письмо. Я сегодня был в Аэромузее, и сторож говорит: «Григорьеву. Может, передадите?»

И он протянул мне письмо. Это писал доктор Иван Иванович.

«Дорогой Саня! Очень рад, что ты хорошо себя чувствуешь. Однако напрасно ты пишешь, что я излечил тебя от „слухонемоты“. Такой, брат, и болезни нету. „Немота без глухоты“ – это так. Жду тебя с твоим самолетом, а то все приходится на собаках ездить. Так вот – насчет фотографии. Эту фотографию подарил мне штурман „Св. Марии“ Иван Дмитриевич Климов. В 1914 году его привезли в Архангельск с отмороженными ногами, и он умер в городской больнице от заражения крови. После него остались две тетрадки и письма – что—то много, – по—моему, штук двадцать. Конечно, это была почта, которую он привез с корабля, хотя возможно, что некоторые письма он написал дорогой – его подобрала где—то экспедиция лейтенанта Седова. Когда он умер, больница разослала эти письма по адресам, а тетрадки и фотографии остались у меня. Раз ты знаком с семейством капитана Татаринова и намерен „представить правильную картину его жизни и смерти“ (то есть, не семейства, очевидно, а капитана), тебя, понятно, интересует, что это за тетради. Это две обыкновенные ученические черновые тетради, исписанные карандашом, к сожалению, совершенно неразборчиво, так, что я несколько раз пробовал их прочитать и, наконец, отказался от этой мысли. Вот, кажется, и все, что я знаю. Это было в конце 1914 года, только что началась война, и экспедиция капитана Татаринова никого не интересовала. Тетради и фотографии и сейчас еще хранятся у меня – приезжай, то бишь прилетай, и читай, пока хватит терпения. Мой адрес: Заполярье, улица Кирова, 24.

Пожалуйста, пиши, интересный больной.

Твой доктор И.Павлов.

…Как сестра поживает? Печете ли вы еще картошку на палочках?»

Так я и думал! Фото осталось от штурмана. Доктор видел штурмана своими глазами! Того самого, который подписал: «с совершенным уважением штурман дальнего плавания И.Климов»! Того самого, который на всю жизнь поразил меня необыкновенными словами: «широта», «шхуна», «Фрам», и необыкновенной вежливостью: «спешу Вас уверить…», «надеясь вскоре увидеться с Вами…» Того самого штурмана, из письма которого я узнал, что экспедиция – это не только грязное подвальное помещение под почтой, а дальнее плавание, капитаны, плавучие льды.

Я решил, что сразу же после окончания школы поеду в Заполярье и прочитаю его тетради. Доктор «отказался от этой мысли». Он бы не отказался, если бы надеялся найти в них хоть одно слово, подтверждающее его правоту, если бы ему плюнули в лицо, если бы Катя думала, что он убил ее мать…

Должно быть, я начал говорить вслух, потому что у Миши Голомба, сидевшего на пригорке, был такой вид, как будто он собрался, наконец, удивиться.

– Мишка, – сказал я ему. – Кончим школу и айда на Север.

– Айда. А зачем?

– Нужно.

– Если нужно, айда!

– Значит, решено?

– Решено.

Впрочем, это было давно решено. Но на Север я попал только через три года.

Глава 5.

ТРИ ГОДА.

Юность кончается не в один день – и этот день не отметишь в календаре: «Сегодня окончилась моя юность». Она уходит незаметно – так незаметно, что с нею не успеваешь проститься. Только что ты был молодой и красивый, а смотришь – и пионер в трамвае уже говорит тебе: «Дяденька». И ты ловишь в темном трамвайном стекле свое отражение и думаешь с удивлением: «Да, дяденька». Юность кончилась, а когда, какого числа, в котором часу? Неизвестно.

Так кончилась и моя юность. Но день, когда я понял, что совсем иначе смотрю на то, что составляло прежний смысл моих стремлений, – этот день я помню отлично…

Из Ленинграда меня послали в Балашов, и, только что окончив одну летную школу, я стал учиться в другой – на этот раз у настоящего инструктора и на настоящей машине.

Не запомню в своей жизни другой полосы, когда бы я работал с таким прилежанием.

– Знаете, как вы летаете? – еще в Ленинграде сказал мне начальник школы. – Как сундук. А для Севера нужно иметь класс.

Я изучил ночные полеты, когда сразу за стартом начинается тьма и все время, пока набираешь высоту, кажется, что ощупью идешь по темному коридору. Внизу на аэродроме ярко светится Т, и черное поле точно пунктирам обведено красноватыми огнями. Линия железной дороги мерцает сигналами разъездов, расставленных с необыкновенной ночной точностью, так не похожей на дневную. Темный воздух, невидимая земля. Но вот зарево появляется вдали, – еще несколько минут, и это не зарево, а город – тысячи огней, разноцветных, разнообразных… Фантастическая картина!

Я научился водить самолет вслепую, когда все вокруг окутано белой мглой и кажется, что ты летишь через миллионы лет в другую геологическую эпоху. Как будто не на самолете, а на машине времени ты несешься вперед и вперед!

Я понял, что летчик должен знать свойства воздуха, все его наклонности и капризы так же, как хороший моряк знает свойства воды…

Это были годы, когда Арктика, которая до сих пор казалась какими—то далекими, никому не нужными льдами, стала близка нам и первые великие перелеты привлекли внимание всей страны.

У каждого из нас был свой идеал летчика, и мы спорили без конца, доказывая, что А. летает лучше Л., а Ч. – лучше их обоих. Полковник американской армии Бен Эйельсон с продавленным своей же левой рукой сердцем, закутанный в национальный флаг, бы л только что переброшен летчиком С. в Америку, и этот перелет почему—то поразил наше воображение. Нет, это была еще юность!

Каждый день в газетах появлялись статьи об арктических экспедициях – морских и воздушных, – и я читал их с волнением. Всем сердцем я рвался на Север.

И вот однажды, – мне предстоял в этот день один из трудных зачетных полетов, – уже сидя в машине, я увидел в руках своего инструктора газету. А в газете я увидел то, что заставило меня снять шлем и очки и вылезть из самолета.

«Горячий привет и поздравление участникам экспедиции, успешно разрешившим задачу сквозного плавания по Ледовитому океану», – это было написано крупными буквами в середине первой страницы.

Не слушая, что говорит мне изумленный инструктор, я еще раз взглянул на эту страницу – мне хотелось прочесть ее одним взглядом. «Великий Северный путь открыт» – название одной статьи! «Сибиряков» в Беринговом проливе» – название другой! «Привет победителям» – третьей! Это было известие об историческом походе «Сибирякова», впервые в истории мореплавания прошедшего в одну навигацию Северный морской путь – путь, который пытался пройти капитан Татаринов на шхуне «Св. Мария».

– Что с вами? Вы больны?

– Нет, товарищ инструктор.

– Высота тысяча двести метров. Два глубоких виража в одну сторону и два в другую. Четыре переворота через крыло.

– Слушаю, товарищ инструктор!

Я был так взволнован, что чуть не попросил разрешения отложить полет…

Весь этот день я думал о Кате, о покойной Марье Васильевне, о капитане, жизнь которого таким удивительным образом переплелась с моей. Но теперь я думал о них иначе, чем прежде, и мои обиды представились мне в другом, более спокойном свете. Конечно, я ничего не забыл. Я не забыл мой последний разговор с Марьей Васильевной, в котором каждое слово имело тайный смысл, – ее прощание с молодостью и самой жизнью. Я не забыл, как на другой день мы со старушкой сидели в приемном покое, и дверь открылась, и я увидел что—то белое с черной головой и голую руку, свесившуюся с дивана. Я еще не забыл, как Катя отвернулась от меня на похоронах, и не забыл своих мечтаний о том, как мы встретимся через несколько лет и я брошу ей доказательства своей правоты. Я не забыл, как Николай Антоныч плюнул мне в лицо.

Но все это вдруг представилось мне как бы какой—то пьесой, в которой главное действующее лицо появляется в последнем акте, а до сих пор о нем лишь говорят. Все говорят о человеке, портрет которого висит на стене, – портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и глубоко сидящими в орбитах глазами…

Да, он был главным действующим лицом в этой истории, и если в ней так много места заняла моя юность, так это лишь потому, что самые интересные мысли приходят в голову, когда тебе восемнадцать лет. Он был великим путешественником, которого погубило непризнание, и его история выходит далеко за пределы личных дел и семейных отношений. Великий Северный путь открыт – вот его история. Сквозное плавание по Ледовитому океану в одну навигацию – вот его мысль. Люди, решившие задачу, которая стояла перед человечеством четыреста лет, – вот его люди. С ними он мог говорить, как с равными. Что же в сравнении с этим мои мечты, надежды, желания! Чего я хочу? Зачем я стал летчиком? Почему я стремлюсь на Север?

И вот так же, как в моей воображаемой пьесе, все вдруг расставилось по своим местам, и совсем простые мысли пришли мне в голову о моем будущем и о моем деле. Многое из того, что я знал о жизни полярных летчиков, как бы повернулось другой стороной, и я представил себе бесконечные полугодовые ночи за Полярным кругом, недели изнуряющего ожидания погоды, полеты над снежными горными хребтами, когда глаза невольно высматривают место для вынужденной посадки, полеты в пургу, когда не видишь крыльев своей машины, мучительную возню с запуском мотора на пятидесятиградусном морозе. Я вспомнил формулу одного из полярных летчиков: «Что значит лететь на Север? – Пурговать и греть воду». Я вспомнил страшные рассказы об арктических метелях, которые хоронят человека в двух метрах от дома.

Но разве испугались этих трудов и опасностей сибиряковцы, которые под парусами вывели потерявший винт ледокол к Берингову морю?

Нет, прав был Петя. Нужно выбирать ту профессию, в которой ты способен проявить все силы души. Я стремился на Север, к профессии полярного летчика, потому что это была профессия, которая требовала от меня терпения, мужества и любви к своей стране и своему делу.

Кто знает, может быть, и меня когда—нибудь назовут среди людей, которые могли бы говорить с капитаном Татариновым, как равные с равным?

Я отметил в памяти день, когда мне пришли в голову эти мысли, – 3 октября 1932 года.

За месяц до окончания Балашовской школы я подал заявление, чтобы меня послали на Север. Но школа не отпустила меня. Я остался инструктором и еще целый год провел в Балашове. Не могу сказать, что я был хорошим инструктором. Конечно, я мог научить человека летать, и при этом у меня не было ни малейшего желания ежеминутно ругать его. Я понимал своих учеников – мне, например, было совершенно ясно, почему один, выходя из самолета, спешит закурить, а другой при посадке показывает напускную веселость. Но я не был учителем по призванию, и мне скучно было в тысячный раз объяснять другим то, что я давно знал.

В августе 1933 года я получил отпуск и поехал в Москву. Литер у меня был до Энска через Ленинград, и меня ждали в Ленинграде и в Энске. Но я все—таки решил заехать в Москву, где меня не ждали.

У меня были дела в Москве. Во—первых, я должен был заехать в Главсевморпуть и поговорить о моем переводе на Север; во—вторых, мне хотелось повидать Валю Жукова и Кораблева. Вообще у меня было много дел, и я очень быстро доказал себе, что мне совершенно необходимо заехать в Москву…

Конечно, я совершенно не собирался звонить Кате, тем более, что за эти три года я только однажды получил от нее привет – через Саню – и все было давно кончено и забыто. Все было так давно кончено и забыто, что я даже решил позвонить ей и на всякий случай приготовил первую вежливо—равнодушную фразу. Но у меня почему—то задрожала рука, когда я снял трубку, и неожиданно я сказал другой номер – Кораблева.

Я не застал его, – он был в отпуске, – и незнакомый женский голос сообщил мне, что он вернется только к началу учебного года.

– Сердечный привет от его ученика, – сказал я. – Передайте, что звонил летчик Григорьев.

Я положил трубку. Это было в гостинице, и нужно было сперва вызывать город, а уже потом говорить номер, и я с тоской смотрел на телефон и не звонил – все думал. Что я скажу ей? Я не мог говорить с ней, как с чужим человекам.

И я решил сперва позвонить в Зоопарк Вале.

Но и Вали не было в Москве. Мне вежливо сообщили, что ассистент Жуков находится на Крайнем Севере и едва ли вернется в Москву раньше чем через полгода.

– А кто его спрашивает?

– Передайте привет, пожалуйста, – сказал я. – Это говорит летчик Григорьев.

Больше мне некому было звонить в Москве, разве только какому—нибудь секретарю из Управления гражданского воздушного флота. Но мне было не до секретарей. Я снял трубку и сказал:

– Город.

Город ответил, и я назвал номер.

Нина Капитоновна подошла к телефону, я сразу узнал ее добрый решительный голос.

– Можно Катю?

– Катю? – с удивлением переспросила Нина Капитоновна. – Ее нету.

– Нету дома?

– Дома нету и в городе. А кто ее спрашивает?

– Григорьев, – сказал я. – Не можете ли вы сообщить мне ее адрес?

Нина Капитоновна помолчала. Без сомнения, она не узнала меня. Мало ли Григорьевых на свете!

– Она на практике. Адрес: город Троицк, геологическая партия Московского университета.

Я поблагодарил и повесил трубку.

Больше я не мог оставаться в этом скучном номере совершенно один, а до двух часов, когда меня должен был принять секретарь Главсевморпути, было еще далеко. Я вышел и стал бесцельно бродить по Москве.

Никогда не следует одному бродить по тем местам, где вы были вдвоем. Обыкновенный сквер в центре Москвы кажется самым грустным местом в мире. Не слишком шумная, довольно грязная улица, которых было в Москве сколько угодно, наводит такую тоску, что невольно начинаешь чувствовать себя гораздо старше и умнее.

Как будто я сам через несколько лет спокойно заглянул себе в душу и оценил все – и ненужную горячность в делах, которые касаются самого дорогого на земле – человеческого сердца, и неуверенность в себе, преследующую меня, быть может, с тех пор, когда я был немым мальчиком и мир казался мне таким необъяснимо сложным. Мне казалось теперь, что во мне еще были последние черты этой немоты. Например, в своей любви я не сумел полностью высказать себя и промолчал о самом важном. Мне казалось, что моя любовь не удалась потому, что очень сложные обстоятельства обступили ее со всех сторон, – и это снова был тот же сложный мир, перед которым немым мальчиком я застывал в каком—то оцепенении.

Нет, все переменилось в моей душе, я чувствовал это! Я больше не был горячим мальчиком, стремившимся, не теряя ни минуты, доказать свою правоту. Я знал теперь, что мне нужнее всего – спокойствие и твердость.

С чувством грусти и жалости к самому себе я думал об этих годах моей юности и школьной любви. Теперь кончено было с юностью и любовь уже не та. Но, как и прежде, все было впереди, и я смотрел вперед с еще большей надеждой, чем прежде.

Я недолго пробыл в Москве. Меня очень вежливо приняли в Главсевморпути, потом в Управлении гражданского воздушного флота. Но нечего было и думать о Севере – так мне сказали – до тех пор, пока меня не отпустит Балашовская школа.

Только через полтора года мне удалось добиться назначения на Север – и то совершенно случайно. Я познакомился в Ленинграде с одним старым полярным летчиком, который хотел вернуться в центр: ему уже не по годам были тяжелые северные полеты. Мы обменялись. Он занял мое место, а я получил назначение вторым пилотом на одну из дальних северных линий.

Глава 6.

У ДОКТОРА.

Нетрудно было найти этот дом, потому что вся улица состояла только из одного дома, а все остальные существовали только в воображении строителей Заполярья.

Уже темнело, когда я постучался к доктору, и как раз окна осветились, и чья—то тень задумчиво прошла за шторой. Мне долго никто не открывал, и я сам тихонько открыл тяжелую дверь и очутился в чистых, просторных сенях.

– Хозяева есть?

Никто не откликнулся. В углу стоял голик, и я почистил им валенки: снег был по колено.

– Дома кто—нибудь?

Никого. Только маленький рыжий котенок выскочил из—под вешалки, испуганно посмотрел на меня и удрал. Потом в дверях появился доктор.

Может быть, это невероятно с медицинской точки зрения, но он не только не постарел за эти годы, но даже помолодел и снова стал похож на того длинного, веселого, бородатого доктора, который в деревне учил нас с сестрой печь картошку на палочках.

– Вы ко мне?

– Доктор, я хочу пригласить вас к больному, – сказал я быстро. – Интересный случай: немота без глухоты. Человек все слышит и не может сказать «мама».

Доктор медленно поднял очки на лоб.

– Виноват…

– Я говорю: интересный случай, – продолжал я серьезно. – Человек может произнести только шесть слов: кура, седло, ящик, вьюга, пьют, Абрам. Больной Г. Описано в журнале.

Доктор подошел ко мне с таким видом, как будто собрался взять меня за язык или заглянуть в ухо. Но он просто сказал:

– Саня!

Мы обнялись.

– Прилетел все—таки!

– Прилетел.

– Ну, молодец! Летчик? Ну, молодец! Ну, молодец!

Он обнял меня за плечи и повел в столовую. Там стоял мальчик лет двенадцати, очень похожий на доктора. Он подал мне руку и сказал на «о»: «Володя».

Здесь было светлее, чем в сенях, и доктор снова принялся рассматривать меня со всех сторон и на этот раз, кажется, с трудом удержался, чтобы действительно не заглянуть в ухо.

– Ну, молодец, – снова, раз десять повторил он. – А сестра? Где она? Тоже летает?

– От сестры сердечный привет, – сказал я. – Она художница, вышла замуж и живет в Ленинграде.

– Уже замужем? С косичками?

Я засмеялся. Саня в детстве носила косички.

– Ох, я старик, – со вздохом сказал доктор. – Приезжает маленький худенький мальчик, который ходил в больших рваных штанах, и оказывается – он летчик. Девочка с косичками – художница, вышла замуж и живет в Ленинграде.

– Иван Иваныч, честное слово, вы не переменились. Просто поразительно. Даже помолодели!

Он засмеялся. Ему было приятно, что я так говорю, и я потом весь вечер время от времени повторял, что он помолодел или, во всяком случае, нисколько не переменился.

Мы сидели за чаем, когда пришла жена доктора, Анна Степановна, высокая полная женщина, которая показалась мне похожей в своей малице и пимах на какого—то северного бога. Она сняла малицу и сменила пимы и все—таки осталась такой большой, что даже длинный доктор выглядел в сравнении с ней каким—то не очень длинным, не говоря уже обо мне. У нее было совсем молодое лицо, и она очень подходила к этому чистому деревянному дому, к желтому полу и деревенским половикам. В ней было что—то старорусское, как, впрочем, и в самом Заполярье, хотя это был совершенно новый город, построенный только пять—шесть лет тому назад. Потом я узнал, что она поморка.

Мы заговорили о Заполярье, и я узнал историю этого удивительного деревянного города с деревянными тротуарами и мостовыми – города, в котором самая почва состоит из слежавшихся опилок.

– Как дождь пройдет, кажется, что идешь по квартире, – сказала Анна Степановна. – Все полы, полы. И шоссе деревянное.

Оказалось, что доктор приехал в Заполярье с первым пароходом и весь город был построен у него на глазах.

– Здесь в двадцать восьмом году была тайга, – сказал он. – А вот на этом месте, где мы сейчас сидим и пьем чай, били зайцев.

– А теперь стоит один дом, – сказала Анна Степановна, – а улицу собирались построить, да так и не собрались.

– А театр, скажешь, плохой?

– Театр хороший.

– К нам в прошлом году приезжал МХАТ, – сказал Володя и покраснел. – Мы их встречали с цветами. Они удивлялись, откуда у нас цветы, а у нас сколько угодно.

Все посмотрели на него, и он еще больше покраснел.

– Володя любит театр, – сказала Анна Степановна, – и еще очень любит…

– Мама!

Доктор засмеялся.

– Мамочка, можно тебя на минуту? – грозно сказал Володя и вышел.

Анна Степановна тоже засмеялась и пошла за ним.

– Стихи пишет, – шепотом сказал доктор. – Нет, теперь, когда вспоминаешь, очень интересно, – продолжал он. – Это было здорово! Когда первый лесозавод строили – в газете вместо даты печатали: столько—то дней до пуска лесозавода. Двадцать дней. Девятнадцать дней. И наконец – один день! А первые самолеты! Как их встречали! А ты? – вдруг спохватился доктор. – Как ты? Что собираешься делать?

– Собираюсь летать.

– Куда?

– Еще не знаю. Планы большие, а пока буду возить в Красноярск пушнину.

– А планы – новая трасса?

– Да… Иван Иваныч, – сказал я, когда было съедено все, что было на столе, и мы принялись за очень вкусное самодельное вино из морошки, – помните ли вы те письма, которыми мы обменялись, когда я еще был в Ленинграде?

– Помню.

– Вы написали мне очень интересное письмо об этом штурмане, – продолжал я, – и мне, прежде всего, хочется узнать, сохранились ли его черновые тетради?

– Сохранились.

– Очень хорошо. А теперь выслушайте меня. Это довольно длинная история, но я все—таки расскажу ее вам. Как известно, не кто иной, как вы, в свое время научили меня говорить. Вот и расплачивайтесь.

И я рассказал ему все – начиная с чужих писем, которые когда—то читала мне вслух тетя Даша. О Кате я сказал только несколько слов – в порядке информации. Но доктор в этом месте почему—то улыбнулся и сейчас же принял равнодушный вид.

– …Это был очень усталый человек, – сказал он о штурмане. – В сущности, он умер не от гангрены, а от усталости. Он истратил слишком много сил, чтобы избежать смерти, и на жизнь уже не осталось. Такое он производил впечатление.

– Вы говорили с ним?

– Говорил.

– О чем?

– По—моему, о каком—то южном городе, – сказал доктор, – не то о Сухуме, не то о Баку. Это у него была просто навязчивая идея. Все тогда говорили о войне: только что началась война. А он о Сухуме – как там хорошо, тепло. Должно быть, он был оттуда родом.

– Иван Иваныч, эти дневники, они у вас здесь? В этом доме?

– Здесь.

– Покажите.

Я часто думал об этих дневниках, и в конце концов, они стали казаться мне какими—то толстыми, в черном клеенчатом переплете. Но доктор вышел и через несколько минут вернулся с двумя узенькими тетрадочками, похожими на школьные словари иностранных слов. Невольное волнение охватило меня, когда я наудачу открыл одну из тетрадок:

«Штурману Ив. Дм. Климову.

Предлагаю Вам и всем нижепоименованным, согласно Вашего и их желания, покинуть судно с целью достижение обитаемой земли…»

– Доктор, но ведь у него превосходный почерк! Я читаю совершенно свободно!

– Нет, это у меня превосходный почерк, – возразил доктор. – Ты читаешь то, что мне удалось разобрать. Я в нескольких местах вложил листочки с прочитанным текстом. А все остальное – взгляни!

И он открыл тетрадку на первой странице.

Мне случалось видеть неразборчивые почерки: например, Валя Жуков писал так, что педагоги долгое время думали, что он над ними смеется. Но такой почерк я видел впервые: это были настоящие рыболовные крючки, величиной с булавочную головку, рассыпанные по странице в полном беспорядке.

Первые же страницы были залиты каким—то жиром, и карандаш чуть проступал на желтой прозрачной бумаге. Дальше шла какая—то каша из начатых и брошенных слов, потом набросок карты и снова каша, в которой не мог бы разобраться никакой графолог.

– Ладно, – сказал я и закрыл тетрадку. – Я это прочитаю.

Доктор с удовольствием посмотрел на меня.

– Желаю успеха, – сердечно сказал он.

Я остался у него ночевать, потому что стало темно, пока я сидел в гостях, и начиналась вьюга, а в Заполярье не принято выходить на улицу, когда начинается вьюга. Анна Степановна приготовила мне постель в Володиной комнате, на складной кровати, и я перед сном долго рассматривал Володю, который спал на боку, подложив под щеку аккуратно сложенные ладони. Во сне это был настоящий маленький доктор, только бороды не хватало. Складная кровать громко заскрипела, когда я сел на нее, собираясь снять сапоги. Он на мгновение открыл большие синие глаза и что—то пробормотал не просыпаясь.

Глава 7.

ЧИТАЮ ДНЕВНИКИ.

Не могу назвать себя нетерпеливым человеком. Но, кажется, только гений терпения мог прочитать эти дневники! Без сомнения, они писались на привалах, при свете коптилок из тюленьего жира, на сорока пятиградусном морозе, замерзшей и усталой рукой. Видно было, как в некоторых местах рука срывалась и шла вниз, чертя длинную, беспомощную, бессмысленную линию.

Но я должен был прочитать их!

И снова я принимался за эту мучительную работу. Каждую ночь – а в свободные от полетов дни с утра – я с лупой в руках садился за стол, и вот начиналось это напряженное, медленное превращение рыболовных крючков в человеческие слова – то слова отчаяния, то надежды. Сперва я шел напролом – просто садился и читал. Но потом одна хитрая мысль пришла мне в голову, и я сразу стал читать целыми страницами, а прежде – отдельными словами.

Перелистывая дневники, я заметил, что некоторые страницы написаны гораздо отчетливее других, – например, приказ, который скопировал доктор. Я выписал из этих мест все буквы – от «а» до «я» – и составил «азбуку штурмана», причем в точности воспроизвел все варианты его почерка. И вот с этой азбукой дело пошло гораздо быстрее. Часто стоило мне, согласно этой азбуке, верно угадать одну или две буквы, как все остальные сами собой становились на место.

Так день за днем я разбирал эти дневники.

ДНЕВНИКИ ШТУРМАНА ДАЛЬНЕГО ПЛАВАНИЯ

ИВ. ДМ. КЛИМОВА

Среда, 27 мая. Снялись поздно и за 6 часов прошли 4 версты. Сегодня у нас юбилейный день. Мы считаем, что всего отошли от судна 100 верст. Конечно, это не так уж много для месяца хода, но и дорога, зато такая, какой мы не ожидали. Справили мы свой юбилей торжественно: сварили из сушеной черники суп и подправили его для сладости двумя банками консервированного молока.

Пятница, 29 мая. Если мы доберемся до берега, то пусть эти люди – я не хочу даже называть их – помнят 29 мая, день своего избавления от смерти, и ежегодно чтут его. Но если спаслись люди, то все же утопили двустволку и нашу кормилицу—кухню. Благодаря этому мы должны были вчера есть сырое мясо и пить холодную воду, разведенную молоком. Эх, только бы привел мне бог благополучно добраться до берега с этими ротозеями!

Воскресенье, 31 мая. Вот тот официальный документ, на основании которого я должен был выступить во главе части команды:

«Штурману Ив. Дм. Климову.

Предлагаю Вам и всем нижепоименованным, согласно Вашего и их желания, покинуть судно с целью достижения обитаемой земли, сделать это 10—го сего апреля, следуя пешком по льду, везя за собой нарты с каяками и провизией, взяв таковой с расчетом на два месяца. Покинув судно, следовать на юг до тех пор, пока не увидите земли. Увидев же землю, действовать сообразно с обстоятельствами, но предпочтительно стараться достигнуть Британского канала между островами Земли Франца Иосифа, следовать им, как наиболее известным, к мысу Флора, где, я предполагаю, можно найти провизию и постройки. Далее, если время и обстоятельства позволят, направиться к Шпицбергену. Достигнув Шпицбергена, представится Вам чрезвычайно трудная задача найти там людей, о месте пребывания которых мы не знаем, но, надеюсь, на южной части его Вам удастся застать, если не живущих на берегу, то какое—нибудь промысловое судно. С Вами пойдут, согласно их желания, тринадцать человек из команды.

Капитан судна «Св. Мария»

Иван Татаринов.

10 апреля 1914 года,

в Северном Ледовитом океане».

Видит бог, как тяжело мне было уйти, оставив его в тяжелом, почти безнадежном положении.

Вторник, 2 июня. Еще на судне машинист Корнев сделал нам четыре пары очков, но нельзя сказать, что они достигают своего назначения, Стекла сделаны из бутылок от «джина». В передних нартах идут счастливцы «зрячие», а «слепцы» тянутся по их следам с закрытыми глазами, только по временам поглядывая сквозь ресницы на дорогу. Глаза болят от мучительного, нестерпимого света. Вот картина нашего движения, которой я никогда не забуду: мы идем мерно, в ногу, одновременно покачиваясь впереди, налегая на лямку грудью и держась одной рукой за борт каяка. Мы идем с плотно закрытыми глазами. В правой руке – лыжная палка, которая с механической точностью заносится вперед, откидывается вправо и медленно остается позади. Как однообразно, как отчетливо скрипит снег под наконечником этой палки! Невольно прислушиваешься к этому поскрипыванию, и кажется – ясно слышишь: «далеко, далеко». Как в забытьи, идем мы, механически переставляя ноги и налегая грудью на лямку… Сегодня мне представилось, что я иду по набережной жарким летом, в тени, высоких домов. В этих домах азиатские фруктовые склады, двери раскрыты настежь, и слышен ароматный, пряный запах свежих и сухих фруктов. Одуряюще пахнет апельсинами, персиками, сушеными яблоками, гвоздикой. Персы—торговцы поливают водой мягкую от жары асфальтовую панель, и мне слышится их спокойная гортанная речь. Боже, как хорошо пахнет, какая приятная прохлада!.. Я очнулся, споткнувшись о свою палку, схватился за каяк и остановился пораженный – снег, снег, снег, докуда видит глаз. По—старому ослепительно светит солнце, по—старому нестерпимо болят глаза.

Четверг, 4 июня. Сегодня, идя по следам Дунаева, я обратил внимание, что он плюет кровью. Осмотрел десны – цинга. Последние дни он жаловался на ноги.

Пятница, 6 июня. У меня не выходит из головы Иван Львович – в ту минуту, когда, провожая нас, он говорил прощальную речь и вдруг замолчал, сжав зубы и осмотревшись с какой—то беспомощной улыбкой. Он болен, я оставил его только что вставшим с постели. Боже мой, это самая страшная ошибка! Но не возвращаться же назад.

Суббота, 6 июня. Еще третьего дня Морев все приставал ко мне, будто с вершины тороса он видел какую—то «ровнушку», то есть совершенно ровный лед, который тянется на юг очень далеко. «Своими глазами видел, господин штурман! Такая ровнушка, что копыто не пишет». Сегодня утром его не оказалось в палатке. Он ушел без лыж, и следы его пим чуть заметны на тонком слое крепкого снега. Мы искали его целый день, кричали, свистели, стреляли. Он ответил бы нам – у него была с собой винтовка—магазинка и штук двенадцать патронов. Но ничего не было слышно.

Воскресенье, 7 июня. Из каяков, лыж и лыжных палок связали мачту вышиной в пять сажен, прикрепили к ней два флага и поставили на вершине холма. Если он жив, он увидит наши сигналы.

Вторник, 9 июня. Снова в путь. Осталось тринадцать человек – роковое число. Когда же, наконец, будет земля, хотя какая—нибудь, голая, неприветливая земля, которая стояла бы на месте, на которой мы не опасались бы ежеминутно, что нас относит на север!

Среда, 10 июня. Сегодня к вечеру снова видение южного города, набережной и ночного кафе с людьми в белых панамах. Сухум? Снова пряный, душистый запах фруктов и горькие мысли: «Зачем я пошел в это плавание, в холодное, ледяное море, когда так хорошо плавать на юге? Там тепло. В одной рубашке можно ходить и даже босиком. Можно есть много апельсинов, винограда и яблок». Странно, почему я никогда особенно не любил фруктов? Впрочем, и шоколад – хорошая вещь, с ржаными сухарями, как мы едим в полуденный привал. Только мы получаем его очень мало – по одной дольке, на которые разделена плитка. А хорошо бы поставить перед собой тарелку с просушенными ржаными сухарями, а в руку взять сразу целую плитку шоколада и есть, сколько хочется! Сколько верст до этой возможности, сколько часов, дней, недель!

Четверг, 11 июня. Дорога отвратительная, с глубоким снегом, под которым много воды. Полыньи все время преграждают наш путь. Прошли сегодня не более трех верст. Весь день – туман и тот матовый свет, от которого так сильно болят глаза. И сейчас эту тетрадь я вижу, как сквозь кисею, и горячие слезы текут по моим щекам. Завтра Троица. Как хорошо будет в этот день «там», где—нибудь на юге, и как плохо здесь, на плавучем льду, сплошь изрезанном полыньями и торосами, под 82—м градусом, широты! Лед переставляется ежеминутно, прямо на глазах, Одна полынья скрывается, другая открывается, как будто какие—то великаны играют в шахматы на исполинской доске.

Воскресенье, 14 июня. Вот открытие, о котором я ничего не сказал моим спутникам: нас проносит мимо земли. Сегодня мы достигли широты Франца—Иосифа и продолжаем двигаться на юг – между тем не видно и намека на острова. Нас проносит мимо земли. Это я вижу и по моему никуда не годному хронометру, и по господствующим ветрам, и по направлению выпущенного в воду линя.

Понедельник, 15 июня. Я оставил его больным, в отчаянии, которое только он был в состоянии утаить. Это лишает меня веры в наше спасение.

Вторник, 16 июня. Цинготных у меня теперь двое. Соткин тоже заболел, и десны у него кровоточат и припухли. Мое лечение заключается в том, что я посылаю их на лыжах искать дорогу, а на ночь даю облатку хины. Может быть, это жестокий способ лечения, но, по—моему, единственный до тех пор, пока человек не утратил нравственной силы. Самую тяжелую форму цинги я наблюдал у Ивана Львовича, который болел ею почти полгода и лишь нечеловеческим усилием воли заставил себя выздороветь, то есть просто не позволил себе умереть. И эта воля, этот широкий, свободный ум, эта неистощимая бодрость души обречены на неизбежную гибель.

Четверг, 18 июня. Широта 81. Опять приходится удивляться быстроте дрейфа на юг.

Пятница, 19 июня. Около четырех часов на OSO от нашей стоянки я увидел «нечто». Это были два розоватых – облачка над самым горизонтом, которые не меняли своей формы, пока их не закрыло туманом. Кажется, никогда мы не были окружены таким количеством разводьев, как теперь. Много летает нырков и визгливых белых чаек. Ох, эти чайки! Как часто по ночам они не дают мне заснуть, суетясь, споря и ссорясь между собой около выброшенных на лед внутренностей убитого тюленя. Они, как злые духи, издеваются над нами, хохочут до истерики, визжат, свистят и едва ли не ругаются. Как долго я буду помнить эти «крики чайки белоснежной», эти бессонные ночи в палатке, это незаходящее солнце, просвечивающее сквозь полотно ее!

Суббота, 20 июня. За неделю нашей стоянки мы продрейфовали со льдом к югу на целый градус.

Понедельник, 22 июня. Вечером я по обыкновению забрался на высокий ропак, чтобы осмотреть горизонт. На этот раз я увидел на О от себя что—то такое, от чего я в волнении должен был присесть на ропак и поспешно стал вытирать и глаза и бинокль. Это была светлая полоска, похожая на аккуратный мазок кистью по голому полю. Сперва решил, что это луна, но почему—то левая половина сегмента этой луны постепенно тускнела, а правая становилась резче. Ночью я раз пять выходил посмотреть в бинокль и каждый раз находил этот кусочек луны на том же месте. Я удивляюсь, что никто их моих спутников ничего не видит. Какого труда стоит мне сдержать себя, не вбежать в палатку, не закричать во весь голос: «Что вы сидите чучелами, что вы спите, разве вы не видите, что нас подносит к земле?» Но я почему—то молчу. Кто знает, быть может, и это мираж. Видел же я себя в южном городе, на набережной, жарким летом, в тени высоких домов!

(На этой фразе кончалась первая тетрадь, Вторая начиналась 11 июля).

Суббота, 11 июля. Убили тюленя, от которого собрали две миски крови и из этой крови и нырков сделали очень хорошую похлебку. Когда мы варим чай или похлебку, то обыкновенно шутить не любим. Сегодня утром мы съели ведро похлебки и выпили ведро чаю; в обед съели ведро похлебки и выпили ведро чаю; и сейчас на ужин мы съели больше чем по фунту мяса и дожидаемся с нетерпением, когда вскипит наше ведро чаю. А ведро у нас большое, в форме усеченного конуса. Мы бы, пожалуй, не прочь и сейчас сварить и съесть ведро похлебки, но мы стесняемся, надо «экономить». Аппетиты у нас не волчьи, а много больше; это что—то ненормальное, болезненное.

Итак, мы сидим на острове, под нами не лед, с которого мы не сходили два года, а земля и мох. Все хорошо, но одна мысль по—прежнему не дает мне покоя: зачем капитан не отправился с нами? Он не хотел оставить корабль, он не мог вернуться «с пустыми руками». «Меня заклюют, если я вернусь с пустыми руками». И потом эта детская, безрассудная мысль: «Если безнадежные обстоятельства заставят меня покинуть корабль, я пойду к земле, которую мы открыли». Мне кажется, последнее время он был немного помешан на этой земле. Мы видели ее в апреле 1913 вода.

Понедельник, 13 июля. На OSO море до самого горизонта свободно ото льда. Эх, «Св. Мария», вот бы куда, красавица, тебе попасть! Тут бы ты пошла чесать, не надо и машины!

Вторник, 14 июля. Сегодня Соткин и Корольков, уйдя на оконечность острова, сделали замечательную находку. Недалеко от моря они увидали небольшой каменный холм. Их поразила правильная форма этого холма. Подойдя ближе, они увидали недалеко бутылку из—под английского пива с патентованной, завинчивающейся пробкой. Ребята сейчас же разбросали холм и скоро под камнями нашли железную банку. В банке оказался очень хорошо сохранившийся английский флаг, а под ним такая же бутылка. На бутылке была приклеена бумажка с несколькими именами, а внутри – записка на английском языке. Кое—как, соединенными усилиями, вместе с Нильсом мы разобрали, что английская полярная экспедиция под начальством Джексона, отойдя в августе месяце 1897 года от мыса Флора, прибыла на мыс Мэри Хармсворт, где и положила этот флаг и записку. В конце сообщалось, что на судне «Виндворд» все благополучно.

Вот неожиданное разъяснение всех моих сомнений: мы находимся на мысе Мэри Хармсворт. Это юго—западная оконечность Земли Александры. Завтра мы предполагаем перейти на южный берег острова и отправиться к мысу Флора, в имение этого знаменитого англичанина Джексона.

Среда, 15 июля. Покинули лагерь. Нам предстоял выбор: идти ли всем по леднику и тащить за собой груз, или разделиться на две партии, из которых одна шла бы на лыжах по леднику, а другая, в пять человек, плыла бы вдоль ледника на каяках. Мы избрали этот последний способ передвижения.

Четверг, 16 июля. Утром Максим с Нильсом стали перегонять каяки ближе к месту нашей стоянки, и Нильса так далеко отнесло течением, что двоим пришлось отправиться ловить его. Я смотрел в бинокль и видел, как Нильс убрал весло и с самым беспомощным видом смотрел на идущий к нему на выручку каяк. Нильс очень болен, иначе я не могу объяснить его поведение. Да и вообще он стал какой—то странный: походка нетвердая и сидит все время в стороне. На ужин мы сегодня сварили двух нырков и одну гагу.

Пятница, 17 июля. Погода отвратительная. Продолжаем сидеть на мысе Гранта и ожидать береговую партию. Ночью прояснилось. Впереди, на ONO, кажется совсем недалеко, виден за сплошным льдом скалистый остров. Неужели это Нордбрук, на котором и есть мыс Флора? Приближается время, когда выяснится, прав ли я был, стремясь к этому мысу? Двадцать лет – срок большой. Может быть, там за это время и следа не осталось от построек Джексона? Но что было делать иначе? Делать большой обход? Да разве выдержали бы его мои несчастные, больные спутники, в лохмотьях, пропитанных ворванью и полных паразитов?

Суббота, 18 июля. Завтра, если позволит погода, мы отправимся дальше. Ждать я больше не могу. Нильс едва ходит, и Корольков немногим лучше его. Дунаев хотя и жалуется на ноги, но у него не заметно той страшащей меня апатии, того упадка сил, как у Нильса и Королькова. Что могло задержать пешеходцев? Не знаю, но оставаться здесь дольше – это верная смерть.

Понедельник, 20 июля. Остров Белль, Выходя из каяков, мы убедились, что Нильс уже не может ходить; он падал и старался ползти на четвереньках. Устроив нечто вроде палатки, мы затащили туда Нильса и закутали в наше единственное одеяло. Он все намеревался куда—то ползти, но потом успокоился. Нильс – датчанин. За два года службы на «Св. Марии» он научился хорошо говорить по—русски. Но со вчерашнего дня он забыл русскую речь. Больше всего поражают меня его бессмысленные, полные ужаса глаза – глаза человека, потерявшего рассудок. Мы сварили бульон и дали ему полчашки. Он выпил и лег. Жаль хорошего матроса, очень неглупого, старательного. Все легли спать, а я, взяв винтовку, пошел посмотреть с утесов на мыс Флора.

Вторник, 21 июля. Нильс умер ночью. Он даже не сбросил одеяла, в которое мы завернули его. Лицо его было спокойно и не обезображено предсмертными муками. Часа через два мы вытащили своего успокоившегося товарища и положили его на нарту. Могила была не глубока, так как земля сильно промерзла. Никто из нас не поплакал над этой одинокой далекой могилой. Смерть этого человека не очень поразила нас, как будто произошло самое обычное дело. Конечно, это не было черствостью, бессердечием. Это было ненормальное отупение перед лицом смерти, которая у всех нас стояла за плечами. Как будто и враждебно поглядывали мы теперь на следующего «кандидата», на Дунаева, мысленно гадая, «дойдет он или уйдет ранее». Один из спутников даже как бы со злостью прикрикнул на него: «Ну, ты чего сидишь, мокрая курица? За Нильсом, что ли, захотел? Иди, ищи плавник, шевелись!» Когда Дунаев покорно пошел, то ему еще вдогонку закричали: «Позапинайся у меня, позапинайся!» Это не было озлоблением против Дунаева. Не важен был теперь и плавник. Это было озлобление против болезни, забирающей товарища, призыв бороться со смертью до конца. Запинание, когда ноги подгибаются, как парализованные, очень характерно. Потом начинает плохо слушаться язык. Больной начинает старательно выговаривать некоторые слова, но, видя, что из этого ничего не выходит, как будто смущается и умолкает.

Среда, 22 июля. В три часа отправились к мысу Флора. Снова думал об Иване Львовиче. Я больше не сомневаюсь, что он немного помешан на этой земле, которую мы открыли. В последнее время он постоянно упрекал себя в том, что не отправил партию, чтобы исследовать ее. Он сказал о ней и в своей прощальной речи. Никогда не забуду этого прощанья, этого бледного, вдохновенного лица с делеким взглядом! Что общего с прежним румяным, полным жизни человеком, выдумщиком анекдотов и забавных историй, кумиром команды, с шуткой подступавшим к любому, самому трудному делу? Никто не ушел после его речи. Он стоял с закрытыми глазами, как будто собираясь с мыслями, чтобы сказать прощальное слово. Но вместо, слов вырвался чуть слышный стон, и в углу глаз сверкнули слезы. Он заговорил сперва отрывисто, потом все более спокойно: «Нам всем тяжело провожать друзей, с которыми мы сжились за два года нашей борьбы и работы. Но мы должны помнить, что хотя основная задача экспедиции не решена, все же мы сделали немало. Трудами русских в историю Севера записаны важнейшие страницы – Россия может гордиться ими. На нас лежала ответственность – оказаться достойными преемниками русских исследователей Севера. И если мы погибнем, с нами не должно погибнуть наше открытие. Пускай же ваши друзья передадут, что трудами экспедиции к России присоединена обширная земля, которую мы назвали „Землей Марии“. Он помолчал, потом обнял каждого из нас и сказал: „Мне хочется сказать вам не „прощайте“, а «до свиданья“.

Четверг, 30 июля. Теперь нас осталось только восемь – четверо на каяках и четверо где—то на Земле Александры.

Суббота, 1 августа. Вот что произошло в этот день: мы были уже в двух—трех милях от мыса Флора, когда подул сильный NO ветер, который быстро стал крепчать и через полчаса дул, как из трубы, разводя крутую зыбь. Незаметно в тумане мы потеряли из виду второй каяк, с Дунаевым и Корольковым. Бороться с ветром и течением на этой зыби было невозможно, и мы пристали к одному из айсбергов побольше, с подветренной стороны, влезли на него и втащили каяк. Забравшись на айсберг, мы воткнули в его вершину мачту и подняли флаг в надежде, что если Дунаев увидит его, то догадается тоже взобраться на какую—нибудь льдину. Было довольно холодно, и мы, порядком устав, решили лечь спать. Надев на себя малицы, мы легли на вершине айсберга друг к другу ногами, так что ноги Максима находились у меня в малице, за моей спиной, а мои ноги – в малице Максима, за его спиной. Таким образом мы заснули и безмятежно спали 7—8 часов. Пробуждение наше было ужасно. Мы проснулись от страшного треска, почувствовали, что летим вниз, а в следующую минуту наш двуспальный мешок был полон водой, мы погружались в воду и, делая отчаянные усилия выбраться из этого предательского мешка, отбивались друг от друга ногами. Мы были в положении кошек, которых бросили в воду, желая утопить. Не могу сказать, сколько секунд продолжалось наше барахтанье, но мне оно показалось страшно продолжительным. Вместе с мыслями о спасении и гибели в голове моей пронеслись различные картины нашего путешествия: смерть Морева, Нильса, четырех пешеходцев. Теперь пришла наша очередь, и никто никогда не узнает об этом. В этот момент мои ноги попали на ноги Максима, мы вытолкали друг друга из мешка, а в следующее мгновение уже стояли мокрые на подводной «подошве» айсберга, швыряя на льдину сапоги, шапки, одеяла, рукавицы, плававшие вокруг нас в воде. Малицы были так тяжелы, что каждую мы должны были поднимать вдвоем, а одеяло так и не поймали – оно потонуло. Напрасно я ломал себе голову – что же нам теперь делать? Ведь мы замерзнем! Как бы в ответ на наш вопрос, с вершины полетел в воду наш каяк, который или сдуло ветром, или под которым подломился лед, как подломился он под нами. Теперь мы знали, что делать! Мы выжали свои носки и куртки, надели их опять, побросали в каяк все, что у нас осталось, сели и давай грести! Боже мой, с каким остервенением мы гребли! Только это, я думаю, и спасло нас. Часов через шесть мы подошли к мысу Флора…»

Среди ранних записей, вскоре после ухода штурмана с корабля, я нашел интересную карту. У нее был старомодный вид, и я подумал, что она похожа на карту, приложенную к путешествию Нансена на «Фраме».

Но вот что поразило меня: это была карта дрейфа «Св. Марии» с октября 1912 года по апрель 1914 года, и дрейф был показан на тех местах, где лежала так называемая Земля Петермана. Кто теперь не знает, что этой земли не существует? Но кто знает, что этот факт впервые установил капитан Татаринов на шхуне «Св. Мария»?

Что же он сделал, этот капитан, имя которого не встречается ни в одной географической книге? Он открыл Северную Землю, он доказал, что Земли Петермана не существует. Он изменил карту Арктики – и все же считал свою экспедицию неудачей…

Но вот что было самое главное: в пятый, в шестой, в седьмой раз перечитывая дневник уже по моей копии (так что мне больше не мешал самый процесс чтения), я обратил внимание на записи, в которых говорилось о том, как капитан относился к этому открытию:

«В последнее время он постоянно упрекал себя в том, что не отправил партию, чтобы исследовать ее» (то есть Северную Землю).

«…Если мы погибнем, с нами не должно погибнуть наше открытие. Пускай же наши друзья передадут, что трудами экспедиции к России присоединена обширная земля, которую мы назвали „Землей Марии“.

«Если безнадежные обстоятельства заставят меня покинуть корабль, я пойду к земле, которую мы открыли».

И штурман называет эту мысль детской и безрассудной.

Детской и безрассудной! В последнем письме капитана, которое когда—то читала мне тетя Даша, были эти два слова.

«Волей—неволей мы должны были отказаться от первоначального намерения пройти во Владивосток вдоль берегов Сибири. Но нет худа без добра! Совсем другая мысль теперь занимает меня. Надеюсь, что она не покажется тебе, как некоторым моим спутникам, „детской или безрассудной…“

Страница кончалась на этих словах, а следующего листа не хватало. Теперь я знал, что это за мысль: он хотел покинуть корабль и направиться к этой земле. Экспедиция, которая была главной целью его жизни, не удалась. Он не мог вернуться домой «с пустыми руками». Он стремился к своей земле, и для меня было ясно, что если где—либо еще сохранились следы его экспедиции, то их нужно искать на этой земле! Но, может быть, это было ясно только для меня? Может быть, это казалось мне таким ясным потому, что я знал женщину, именем которой была названа эта земля, и видел, как она умирала, и очень хотел найти следы этой экспедиции, и еще больше хотел доказать Кате, что я люблю ее и никогда не перестану любить.

Поздней ночью в марте 1935 года я переписал последнюю страницу этого дневника, последнюю, которую мне удалось разобрать.

В большом двухэтажном доме окрисполкома, где я тогда жил, все давно спали, и только из моего окна свет падал на тоненькие деревца у дороги, прикрытые снегом. У меня немного болела голова, глаза. Я оделся и вышел.

Было тихо, морозно и не очень темно – много звезд, и на западе – слабое северное сияние. И прежнее памятное чувство, которое я пережил на Балашовском аэродроме, вернулось ко мне.

Как будто в театре вдруг зажгли свет и я увидел рядом с собой людей, которых только что видел на сцене. Неужели это действительно было? Кажется, еще минуту тому назад нельзя было сказать – живые ли это люди, или только игра, которая побледнеет и исчезнет при ясном свете реальной мысли; но вот свет зажгли, и ничего не исчезло. Напротив, с необыкновенной ясностью, во всей жизненной полноте, я увидел вокруг себя этих людей с их страхами и болезнями, с отчаяньем, видениями и надеждами. Когда они покинули корабль, он стоял в ста семидесяти километрах от берега, а они прошли около двух тысяч километров по ледяной пустыне, потому что их проносило мимо земли. Среди них не было капитана, но этот страшный дневник был полон им – его словами, любовью к нему и опасениями за его жизнь! Прощальная речь была написана карандашом, врезавшимся в бумагу, – и это было самое разборчивое место во всем дневнике. «Но вместо слов вырвался чуть слышный стон, и в углу глаз свернули слезы…»

Узнаю ли я когда—нибудь, что случилось с этим человеком, как будто поручившим мне рассказать историю его жизни, его смерти? Оставил ли он корабль, чтобы изучить открытую им землю, или погиб от голода вместе со своими людьми, и шхуна, замерзшая во льдах у берегов Ямала, годами шла путем Нансена к Гренландии с мертвой командой? Или в холодную бурную ночь, когда не видно ни звезд, ни луны, ни северного сияния, она была раздавлена льдами, и с грохотом полетели вниз мачты, стеньги и реи, ломая все на палубе и убивая людей, в предсмертных судорогах затрещал корпус, и через два часа пурга уже занесла снегом место катастрофы?

Или еще живут где—нибудь на безлюдном полярном острове люди со «Св. Марии», которые могли бы, рассказать о судьбе корабля, о судьбе капитана? Ведь прожили же несколько лет на необитаемом уголке Шпицбергена шесть русских матросов, били медведей и тюленей, питались их мясом, одевались в их шкуры, устилали шкурами пол своего шалаша, который они сделали из льда и снега?

Да нет, куда там! Минуло двадцать лет, как была высказана «детская», «безрассудная» мысль покинуть корабль и идти на Землю Марии. Пошли ли они на эту землю? Дошли ли?

Глава 8.

СЕМЕЙСТВО ДОКТОРА.

Всю зиму я разбирал эти дневники, а между тем моя жизнь в Заполярье шла своим путем. Я возил в Красноярск инструменты для лесозаводов и в конце концов, довел этот маршрут до восьми с половиной летных часов. Я перебрасывал изыскательские партии в Норильск, возил учителей, врачей, партработников в глухие ненецкие районы. С известным летчиком М. я был на Диксоне. Мне приходилось летать по притокам Енисея – Курейке и Нижней Тунгуске.

Но, возвращаясь в Заполярье, я, прежде всего, отправлялся к доктору, – разумеется, после парикмахерской и бани.

Я очень привязался к доктору и его семейству, и они меня, кажется, полюбили. Это было очень смешно, что доктор относился ко мне, как к своему произведению, – он даже иногда прищуривал один глаз, как будто все—таки не совсем доверял, что я – тот самый худенький черный мальчик в больших штанах, который когда—то твердил: «кура, седло, ящик». Конечно, теперь он не казался мне таким загадочным, как в деревне, в детстве. Но и теперь никогда нельзя было сказать, что он станет делать в следующую минуту. Он мог, например, во время разговора вдруг бросить вам свой стул, и вы непременно должны были поймать его и бросить обратно. И через несколько минут такой гимнастики доктор как ни в чем не бывало садился на этот стул, и разговор продолжался. Ненцам, среди которых у него были настоящие друзья, он любил читать Козьму Пруткова.

Они приезжали к нему, смуглые, черноволосые, широколицые, в расшитых бисером оленьих шубах. Они сидели и разговаривали, а олени, серые, с печальными глазами, запряженные в высокие нарты, подолгу стояли у крыльца.

Доктор говорил по—ненецки, и ненцы приезжали к нему советоваться – иногда по очень важным делам. Не все было им ясно в новом социалистическом строе, и они не вполне доверяли какому—то Ваське—председателю, который в тундровом Совете считался главным специалистом по колхозным вопросам. Так, однажды они приехали, чтобы спросить, как, по мнению доктора, следует поступить с бандитом: самим ли убить его, или выдать властям? В другой раз они явились, чтобы выяснить, как смотрит доктор на примус – годится ли эта машина в хозяйстве?

И доктор длинно доказывал, что бандита нужно выдать властям, что примус годится в хозяйстве, и ненцы молча слушали его с серьезным детским выражением. Впрочем, вскоре и мне случилось выступить перед ненцами с большой речью о примусе, – но об этом ниже.

Во всяком случае, это была прочная дружба, и доктор рассказывал мне, что она началась после того, как в становище Хабарово он устроил глистогонный пункт. Это было настоящее торжество медицины. Доктора прозвали «изгоняющий червей», и слава его разнеслась по тундре…

В доме было много зверей: кот Филька, черепаха, еж и филин, который жил под столом и кричал «ай, ай, ай», когда садились обедать. Все это было Володино хозяйство, – и еще две собаки, Буська и Тога, которых он учил ходить в упряжи; ненцы подарили ему прекрасную упряжь, украшенную пластинками из мамонтовой кожи. Мне очень нравилось, что Володя не хвастает своими стихами. Это была его тайна, и за зиму я только один раз слышал, как он прочитал стихи. Сперва он долго бормотал их, не зная, что я в соседней комнате и все слышу. Потом оказал вслух, с выражением:

Эвенок Чолкар приезжает из школы домой,

Луною улыбка блестит в его узких глазенках,

Быстро с нарт соскочил он и радостно машет рукою, —

В чум вливаются свежесть и радость ребенка…

Потом снова начал бормотать.

Я рассказал ему историю капитана Татаринова и объяснил, какое значение имеют для этой истории дневники покойного Климова. И вот каждый раз, когда я приходил к доктору с новой разобранной страницей, являлся Володя и слушал наши разговоры с таким взволнованным лицом, что доктор, переглянувшись со мной, ласково обнимал его за плечи. Без сомнения, не одно стихотворение было посвящено этой истории, и, таким образом, жизнь капитана Татаринова описана не только в прозе.

Доктор заинтересовался болезнью, о которой пишет штурман, – это запинанье сперва в ногах, потом в речи и скорая, беспричинная смерть, – и Володя припомнил, что от такой же болезни умер Эванс, спутник капитана Скотта.

– Скотт пишет, что от этой болезни умирают самые сильные, – покраснев, сказал он. – Он думает – это что—то психическое.

Но особенно поразило его мое предположение, что, может быть, шхуна еще стоит с мертвой командой во льдах у какого—нибудь безлюдного острова. Он хотел что—то спросить, но промолчал, только по—детски открыл рот, и все лицо, щеки, даже шея покрылись гусиной кожей от волнения…

Главным человеком в доме была, разумеется, Анна Степановна. Все ее слушались, и даже филин, который никого не слушался и доктору всегда говорил «ай, ай, ай» с укоризненным выражением. Недаром ненцы говорили доктору: «Ой, хорошо, когда такой большой женка есть!» Она внушала уважение. Не только дома, но и во всем городе прислушивались к ее слонам.

Она была из известной морской семьи, и ее отец, дядя и все братья плавали капитанами на морских и речных судах. Иногда во время Карской – так называют в Заполярье месяцы август и сентябрь, когда наши ледоколы проводят через Карское море советские и иностранные пароходы, – эти братья и дядя появлялись в доме, такие же высокие и крепкие, как Анна Степановна, с большими усатыми лицами, с большими носами.

К истории капитана Татаринова Анна Степановна подошла с неожиданной стороны.

– Несчастные женщины! – сказала она, хотя о женщинах не было сказано ни слова. – И год ждут, и два; он, может быть, и умер давно, и следа не осталось, а они все ждут. Все надеются: может, вернется! А эти ночи бессонные! А дети! Что детям сказать? А эти чувства безнадежные, от которых лучше бы самой умереть! Нет, вы мне не говорите, – с силой сказала Анна Степановна, – я это видела своими глазами. И если вернется такой человек, – конечно, герой, что и говорить. Ну и она – героиня!

Глава 9.

«МЫ, КАЖЕТСЯ, ВСТРЕЧАЛИСЬ…»

Володя заехал за мной в семь утра, я сквозь сон услышал, как он внизу ругает Буську и Тогу, двух своих передовых. Накануне мы с ним условились поехать в зверовой совхоз, и он вдруг предложил – на собаках.

– Они только поворачивать не умеют, – сказал он серьезно, – а так очень хорошо везут. А на поворотах я слезаю и сам поворачиваю.

Я было возразил, что, не лучше ли все—таки на лыжах, но Володя обиделся за своих собак, и пришлось согласиться.

– Даже мама может подтвердить, – сказал он строго, – что по прямой они везут превосходно.

Как настоящий ненец, он бодро крикнул «хэсь!», когда мы уселись на нарты, – и собаки помчались. Ого, как ударило мелким снегом в лицо, закололо глаза и занялось дыхание! Нарты подбросило на сугробе, я схватился за Володю, но он обернулся с удивлением, и я отпустил его и стал подпрыгивать на каких—то ремешках, натянутых, по—моему, очень слабо.

Мне пришла в голову мысль, что хорошо бы ехать немного потише, – но куда там! Нечего было и думать! Грозно подняв палку, Володя орал на своих собак, и они мчались все быстрее и быстрее. Конечно, я мог бы крикнуть Володе, чтобы он придержал собак. Но это был верный способ навсегда потерять его уважение. Все—таки я крикнул бы, пожалуй, – уж больно высоко подпрыгивали на сугробах эти проклятые нарты! Но в эту минуту Володя еще раз обернулся ко мне, и у него было такое раскрасневшееся счастливое лицо и ушанка с таким ухарским видом сбилась набок, что я решил лечь животом вниз и покориться.

Раз! Вдруг собаки остановились, как вкопанные, и я сам не знаю, каким образом удержался на нартах. Ничего особенного! Оказывается, пора уже было поворачивать на Протоку, и Володя остановил собак, чтобы переменить направление.

Не припомню, сколько раз я давал себе слово никогда больше не ездить на собаках, – вероятно, столько же, сколько поворотов до острова, на котором расположен зверовой совхоз. Но Володя был в восторге:

– Правда, здорово, а?

И я согласился, что «здорово».

Вот, наконец, и Протока! Мы врезались в кустарники, скатились с берега и, подпрыгивая, помчались по льду. Теперь я окончательно убедился, что по прямой Володины собаки везут превосходно. Ежеминутно они приноравливались рассадить наши нарты о неровно замерзшие льдины, и Володя чуть не сорвал голос, крича на них и ругаясь. Счастье, что противоположный берег был очень крутой и бег их, естественно, стал замедляться.

Но вот мы миновали Протоку, собаки прибавили ходу, залаяли, и вдруг – что это? Как будто в ответ, разноголосый лай послышался из—за елей – сперва отдаленный, потом все ближе и ближе. Это был протяжный, дикий, беспорядочный лай, от которого невольно даже сжалось сердце.

– Володя, откуда здесь столько собак?

– Это не собаки! Это лисицы!

– Почему же они лают?

– Они собакообразные! – обернувшись, крикнул Володя. – Они лают!

Мне случалось, конечно, видеть черно—бурых лисиц, но Володя объяснил, что в этом совхозе разводят серебристо—черных и что это совсем другое. Таких лисиц больше нет во всем мире. Считается, что белый кончик хвоста – красиво, а здесь в совхозе стараются вывести лисицу без единого белого волоска.

Словом, он действительно заинтересовал меня, и я был очень раздосадован, когда через четверть часа мы подъехали к воротам совхоза и сторож с винтовкой за плечами сказал нам, что питомник для осмотра закрыт.

– А для чего открыт?

– Для научной работы, – внушительно отвечал сторож.

Я чуть не сказал, что мы и приехали для научной работы, но вовремя посмотрел на Володю и придержал язык.

– А директора можно?

– Директор в отъезде.

– А кто его заменяет?

– Старший ученый специалист, – сказал сторож с таким выражением, как будто он и был этим старшим ученым специалистом.

– Ага! Вот его—то нам и нужно!

Я оставил Володю у ворот, а сам пошел искать старшего ученого специалиста.

Очевидно, в совхозе бывало не очень много народу, потому что только одна узенькая тропинка вела по широкому, покрытому снегом двору к дому, на который указал мне сторож. Этот дом еще издалека чрезвычайно напомнил мне грязновато—зеленую лабораторию Московского зоопарка, в которой Валя Жуков некогда показывал нам своих грызунов, – только та была немного побольше. Это было такое сильное впечатление сходства, что мне показалось даже, что я слышу тот же довольно противный мышиный запах, когда, отряхнув с валенок снег, я открыл дверь и очутился в большой, но низкой комнате, выходившей в другую, еще большую, в которой сидел за столом какой—то человек. Мне показалось даже, что этот человек и есть Валька, хотя в первую минуту я не мог отчетливо рассмотреть его после ослепительного снежного света, а он, к тому же, поднялся, увидев меня, и стал спиной к окну. Мне показалось, что этот человек смотрит на меня совершенно так же, как Валька, с таким же добрым и немного сумасшедшим выражением, что у него тот же самый черный Валькин пух на щеках, только погуще и почернее, и что он сейчас Валькиным голосом спросит меня: «Что вам угодно?»

– Валя! – сказал я. – Да ты ли это? Валька?

– Что? – растерянно спросил он и, как Валька, положил голову набок.

– Валька, скотина! – сказал я, чувствуя, как у меня сердце начинает прыгать. – Да ты что же! В самом деле не узнаешь меня?

Он стал неопределенно улыбаться и совать мне руку.

– Нет, как же, – фальшивым голосом сказал он. – Мы, кажется, встречались.

– Кажется! Мы, кажется, встречались!

Я взял его за руку и потащил к окну.

– Ну, смотри! Корова!

Он посмотрел и нерешительно засмеялся.

– Черт, неужели не можешь узнать? – сказал я с изумлением. – Да что же это? Может быть, я ошибаюсь?

Он захлопал глазами. Потом неопределенное выражение сбежало с его лица, и это стал уж такой Валька, такой самый настоящий, что его больше нельзя было спутать ни с кем на свете. Но, должно быть, и я еще больше стал самим собой, потому что он, наконец, узнал меня.

– Саня! – заорал он и задохнулся. – Так это ты?

Мы поцеловались и сразу же куда—то пошли, обнявшись, и на пороге он поцеловал меня еще раз.

– Так это ты? Черт возьми! Какой молодец! Когда ты приехал?

– Я не приехал, а я здесь живу.

– Как живешь?

– Очень просто. Я здесь уже полгода.

– Позволь, как же так? – пробормотал Валя. – Ну да, я редко бываю в городе, а то бы я тебя встретил. Гм… полгода! Неужели полгода?

Он провел меня в другую комнату, которая ничем, кажется, не отличалась от той, в которой мы только что были, – разве что в ней стояла кровать да висело ружье на стене. Но то был кабинет, а это спальня. Где—то поблизости была еще лаборатория, о чем, впрочем, нетрудно было догадаться, потому что в доме воняло. Мне стало смешно – так подходил к Вале, к его рассеянным глазам, к его шевелюре, к его пуху на щеках этот звериный запах. От Вали всегда несло какой—то дрянью.

Он жил в этом большом доме из трех комнат и кухни – один. Он—то и был старший ученый специалист, и ему по штату полагался этот большой пустой дом, с которым он не знал, что делать.

Я спохватился, что оставил Володю у ворот, и Валя послал за ним младшего ученого специалиста, который был, однако, старше Вали лет на тридцать, довольно внушительного мужчину, бородатого, с диким двойным носом. Но на Володю он, очевидно, произвел хорошее впечатление, потому что они явились через полчаса, дружески беседуя, и Володя объявил, что Павел Петрович – так звали мужчину – обещал ему показать лисью кухню.

– И даже накормить лисьим обедом, – сказал Павел Петрович.

– А что сегодня у нас?

– Помидоры и манная каша.

– Покажите ему «джунгли», – сказал Валя.

Володя покраснел и, кажется, перестал дышать, услышав это слово. Еще бы! Джунгли!

– Павел Петрович, а можно мне сперва в «джунгли»? – шепотом спросил он.

– Нет, сперва в кухню, а то завтрак пропустим!

Они ушли, и мы с Валей остались вдвоем. Он пустился было угощать меня, заварил чай и принес из кухни ватрушку.

– Это у нас в столовой готовят! Правда, недурно?

От ватрушки тоже пахло каким—то зверем. Я попробовал и сказал, как наш детдомовский повар, дядя Петя:

– А! Отрава!

Валя счастливо засмеялся.

– Где они все? Где Танька Величко? Гришка Фабер? Где Иван Павлыч? Что с ним?

– Иван Павлыч ничего, – сказал Валя. – Я как—то был у него. Он и о тебе справлялся.

– Ну?

– Я сказал, что не знаю.

– Ну да, ты не знаешь! Еще бы! А кто звонил тебе в Москве? Тебе передали?

– Передали. Но мне сказали, что звонил летчик. А я тогда не знал, что ты летчик.

– Врешь ты все! А как же ты здесь очутился?

– А я, понимаешь, придумал одну интересную штуку, – сказал Валька, – от которой они быстро растут.

– Кто?

– Лисицы.

Я засмеялся.

– Опять изменение крови в зависимости от возраста?

– Что?

– Изменение крови у гадюк в зависимости от возраста, – повторил я торжественно. – Это тоже была такая штука, которую ты придумал. Черт, но как я рад, что я тебя вижу!

И я действительно был очень рад, от всего сердца! Мы с Валей всегда любили друг друга, но мы не знали, как это хорошо – вдруг встретиться нежданно—негаданно через несколько лет, когда вся прежняя жизнь кажется полузабытой.

Мы стали говорить о Кораблеве, но в это время Валя вспомнил, что ему нужно дать лисенятам какое—то лекарство.

– Так распорядись, чтобы дали!

– Нет, понимаешь, это я должен сам дать, лично, – озабоченно сказал Валя. – Это вигантоль, от рахита. Ты подождешь меня? Я скоро вернусь.

Мне не хотелось расставаться с ним, и мы пошли вместе.

Глава 10.

СПОКОЙНОЙ НОЧИ!

Начинало уже темнеть, когда Володя вернулся из «джунглей» – так, оказывается, назывался в совхозе отгороженный участок леса, где звери жили на свободе. Домики, в которых жили лисы, – вот что больше всего его поразило.

– Да, здорово, – сказал Володя, стараясь не очень показывать, что он просто в восторге. – И вообще они живут совершенно как люди. Завтракают, потом у них мертвый час, потом дети играют, а взрослые некоторые ходят в гости.

Валя уговорил меня остаться у него ночевать, и мы позвонили доктору, что Володя вернется домой один.

Заполярье – шумный город. Конечно, там не очень большое движение, хотя случается, что по улице одновременно двигаются, перегоняя друг друга, автомобили, олени, лошади и собачьи упряжки. Шумят пилы на лесозаводах – и в ушах днем и ночью отдается этот нарастающий воющий звук. В конце концов, его перестаешь замечать, но все—таки где—то далеко в голове звенит и звенит пила.

А здесь, в совхозе, было очень тихо. Мы гуляли в лесу и встретили Павла Петровича, который ходил ставить силки на куропаток, и долго разговаривали с ним о лесе, о Карской, о погоде.

– Валентин Николаевич, вы как, Дон—Карлоса сегодня себе на ночь будете брать? – спросил он, и это было очень смешно и приятно, что такой старый, почтенный мужчина с двойным носом называет Валю – Валентином Николаевичем и говорит с ним почтительно, как с настоящим старшим ученым специалистом. Дон—Карлосом звали лисенка, который боялся мороза.

Потом мы вернулись к Вале, выпили по рюмочке, и он объяснил мне, что действительно за последние полгода он почти не выходил из совхоза. У него была интересная работа: он потрошил желудки соболей и выяснял, из чего состоит их пища. Несколько желудков у него было своих, а еще штук двести любезно предоставил в его распоряжение какой—то заповедник. И он выяснил очень интересную штуку: что при заготовке мелких пушных видов следует щадить бурундука, которым главным образом и питается соболь.

Я молча слушал его. Мы были совершенно одни, в пустом доме, и комната была совершенно пуста – большая, неуютная комната одинокого человека.

– Да, интересно, – сказал я, когда Валя кончил. – Значит, соболь питается бурундуками. Здорово! А тебе – знаешь, что тебе нужнее всего? Знаешь, что тебе просто дьявольски нужно? Жениться!

Валя заморгал, потом засмеялся.

– Почему ты думаешь? – нерешительно спросил он.

– Потому что ты живешь, как собака. И знаешь, какая жена тебе нужна? Которая бы таскала тебе бутерброды в лабораторию и не очень старалась, чтобы ты обращал на нее внимание.

– Ну да, ты скажешь, – пробормотал Валя. – А что ж! Я и женюсь со временем. Мне нужно вот только диссертацию защитить, а потом я буду совершенно свободен. Я ведь теперь скоро в Москву вернусь. А ты?

– Что я?

– Что же ты не женишься?

Я помолчал.

– Ну, я особая статья. У меня другая жизнь. Я, видишь, как: сегодня здесь, а завтра – за тридевять земель. Мне нельзя жениться.

– Нет, тебе тоже нужно жениться, – возразил Валя. – Послушай, – с неожиданным вдохновением сказал он, – а помнишь, вы приходили ко мне в Зоопарк, и Катя была со своей подругой? Как ее звали? Такая высокая, с косами.

У него стало такое доброе, детское лицо, что я посмотрел и невольно стал смеяться.

– Ну как же! Кирен! Красивая, правда?

– Очень, – сказал Валя. – Очень.

– Он хотел постлать мне на своей кровати, но я не дал и лег на полу. Коек было сколько угодно, но я всегда любил спать на полу. Высокий сенник раздался, я сказал: «Ого», и Валя забеспокоился, что мне неудобно. Но мне было очень удобно – снизу было видно небо, такое тихое, будто и там кругом был лес и полно снега, и было очень хорошо смотреть на это небо и разговаривать. Спать не хотелось.

О чем только мы не переговорили! Мы вспомнили даже Валиного ежа, который был продан в университет за двадцать копеек. Потом опять вернулись к Кораблеву.

– Ты знаешь что, – вдруг сказал Валя, – конечно, может быть, я и ошибаюсь, – мне кажется, что он был немного влюблен в Марью Васильевну. Как ты думаешь?

– Пожалуй.

– Потому что – очень странная вещь. Я однажды зашел к нему и вижу: на столе стоит ее портрет. Я что—то спросил, потому что как раз на следующий день собирался к Татариновым, и он вдруг стал говорить о ней. Потом замолчал, и у него было такое лицо… Я решил, что тут что—то неладно.

– Валька, иди ты к черту! – сказал я с досадой. – Я не пойму, где ты живешь, честное слово! Немного влюблен! Он без нее жить не мог! И ведь вся эта история произошла перед твоими глазами. Ну, да ты тогда занимался гадюками, – понятно!

– Что ты говоришь! Вот бедняга!

– Да, он бедняга.

Мы помолчали. Потом я спросил:

– Ты часто бывал у Татариновых?

– Не очень часто. Раза три был.

– Ну, как они поживают?

Валя приподнялся на локте. Кажется, он хотел рассмотреть меня в темноте, хотя я сказал это совершенно спокойно.

– Ничего. Николай Антоныч теперь профессор.

– Вот как! Что же он читает?

– Педологию, – сказал Валя. – Уверяю тебя, очень почтенный профессор… И вообще…

– Что вообще?

– По—моему, ты в нем ошибался.

– В самом деле?

– Да, да, – с глубоким убеждением сказал Валя. – Ты в нем ошибался! Посмотри, например, как он относится к своим ученикам. Он просто готов за них в огонь и в воду. Ромашов рассказывал мне, что в прошлом году…

– Ромашов? Этот еще откуда взялся?

– Как откуда? Он—то меня к ним и привел.

– Так и он бывает у Татариновых?

– Он? Он Николая Антоныча ассистент. Он там каждый день бывает. И вообще он у них самый близкий человек в доме.

– Постой, что ты говоришь? Я не понимаю. Ромашка?

– Ну да, – сказал Валя. – Только его, понятно, теперь так никто не называет. Между прочим, он, по—моему, собирается жениться на Кате.

Что—то толкнуло меня прямо в сердце, и я сел, поджав под себя ноги. Валя тоже сел на кровати и уставился на меня с изумлением.

– Что? – спросил он. – Ах, да! Черт! Я совсем забыл!

Он забормотал, потом растерянно оглянулся и слез с кровати.

– Не то что собирается…

– Да нет, ты уж договаривай, – сказал я совершенно спокойно.

– То есть как договаривай? – пробормотал Валя. – Я тебе ничего не сказал. Я просто так думаю, но ведь мало ли что я думаю! Мне иногда приходят в голову такие мысли, что я сам удивляюсь.

– Валя!

– Да я не знаю! – в отчаянии сказал Валя. – Что ты ко мне пристал, скотина? Мне это просто кажется, но ведь мне иногда черт знает что кажется. Ты мне можешь не верить – и баста!

– Тебе кажется, что Ромашов хочет жениться на Кате?

– Нет! Черт! Я тебе говорю, что нет! Ничего подобного! Он стал одеваться шикарно, вот и все.

– Валя!

– Вот я тебе клянусь, что больше ничего не знаю.

– Он с тобой говорил?

– Ну, говорил. Он, например, рассказывал, что с тринадцати лет копил деньги, а сейчас взял да все и истратил за полгода – это, по—твоему, тоже имеет отношение, да?

Я больше не слушал его. Я лежал на полу, смотрел на небо, и мне казалось, что я лежу где—то в страшной глубине и надо мной шумит и разговаривает весь мир, а я лежу один, и мне некому сказать ни слова. Небо было еще темное и звезды видны, но неизвестно откуда уже залетал слабый, далекий свет, и я подумал, что мы проговорили всю ночь – и вот договорились!

– Спокойной ночи!

– Спокойной ночи, – ответил я машинально.

Уж лучше бы я уехал с Володей! Что—то сдавило мне горло, и захотелось встать и выйти на воздух, но я остался лежать, только повернулся и лег на живот, упершись в лицо руками. Так, значит, вот как! Это было еще невероятно, но об этом уже нельзя было забыть ни на одну минуту. Невероятен был только сам Ромашка, потому что я не мог вообразить его рядом с Катей. Но почему же я думал, что она до сих пор помнит меня? Ведь мы столько лет не встречались!

Я лежал и думал, думал – о чем придется, вовсе не только об этом. Я вспомнил, что Валя не любит, когда на него смотрят ночью, и как Кораблев однажды подшутил над ним, спросив: «А если смотрят с любовью?» Потом оказалось, что я думаю снова о Кате, и с какою живостью я вспомнил вдруг – не ее, а то чудное состояние души, которое я всегда испытывал, когда видел ее. Больше всего на свете мне хотелось бы в эту минуту заснуть, но я не мог не только закрыть глаза, но даже оторвать их от неба, которое очень медленно, но все же начинало светлеть.

Валя спал и, наверное, проснулся бы, если бы я вышел. Но мне не хотелось больше говорить с ним, и поэтому я лежал и лежал на животе, потом на спине, потом снова на животе, упершись в лицо руками.

Потом – должно быть, это было часов семь утра – зазвонил телефон, и Валя вскочил, заспанный, и побежал в соседнюю комнату, волоча за собой одеяло.

– Слушаю! Это – тебя, – сказал он, вернувшись через минуту.

– Меня?

Я накинул шубу и пошел к телефону.

– Саня! – это говорил доктор. – Куда ты пропал? Я звоню из окрисполкома. Передаю трубку.

– Да, я слушаю, – сказал я.

– Товарищ Григорьев, – сказал другой голос. Это был уполномоченный НКВД по Заполярью. – Срочное дело. Вам предстоит полет с доктором Павловым в становище Ванокан. Вы знаете Ледкова?

Еще бы! Это был член окрисполкома – один из самых уважаемых людей на Севере. Его все знали.

– Он ранен, требуется срочная помощь. Когда вы можете вылететь?

– Через час, – отвечал я.

– Доктор, а вы?

Я не слышал, что ответил доктор.

– И инструменты все в порядке? Отлично, через час я жду вас на аэродроме.

Глава 11.

ПОЛЕТ.

Вот кто был на самолете утром пятого марта, когда мы поднялись в Заполярье и взяли курс на северо—восток: доктор, очень озабоченный, в темных очках, которые удивительно его изменили, мой бортмеханик Лури, один из самых популярных людей в Заполярье или в любом другом месте, где он появлялся хотя бы на три—четыре дня, и я.

Это был мой пятнадцатый полет на Севере, но впервые я летел в район, где еще не видели самолета. Становище Ванокан – это очень глухое место в районе одного из притоков Пясины. Впрочем, доктор бывал на Пясине и говорил, что найти Ванокан нетрудно.

Член окрисполкома был ранен. Это произошло на охоте, а может быть – и не на охоте. Во всяком случае, уполномоченный НКВД просил нас, то есть меня и доктора, выяснить, при каких обстоятельствах это произошло. В Ванокан мы должны были прилететь приблизительно в третьем часу, еще засветло. Но на всякий случай мы взяли с собой: продовольствие – из расчета на трех человек – на тридцать суток, примус, ракетницу с ракетами, ружье с патронами, лопаты, палатку, топор.

Насчет погоды я знал только одно: что в Заполярье прекрасная погода. Но какова она по маршруту – этого я не знал. «Заказывать» ее было и некогда и некому.

Итак, все было в порядке, когда мы поднялись в Заполярье и взяли курс на северо—восток. Все в порядке – и я не думал больше о том, что накануне ночью услышал от Вали. Внизу был виден Енисей – широкая белая лента среди белых берегов, вдоль которых шел лес, то приближаясь, то удаляясь. Голова у меня немного болела после бессонной ночи, и иногда начинало звенеть в ушах, но именно в ушах, а мотор работал превосходно.

Потом я ушел от реки, и началась тундра – ровная, бесконечная, снежная, ни одной черной точки, не за что уцепиться глазу…

Почему я был так уверен, что этого не может случиться? Мне следовало написать ей, когда она прислала мне привет через Саню. Но я не хотел уступать ей ни в чем до тех пор, пока не докажу, что я ни в чем не виноват перед нею. Но никогда нельзя быть слишком уверенным в том, что тебя любят. Что тебя любят, несмотря ни на что. Что может пройти еще пять или десять лет, и тебя не разлюбят.

Снег, снег, снег – куда ни взглянешь. Впереди были облака, и я набрал высоту и вошел в них: лучше идти вслепую, чем над этим бесконечным, унылым, белым, искажающим перспективу фоном…

У меня не было никакой особенной злобы к Ромашке, хотя, если бы он был сейчас здесь, вероятно, я бы убил его. Я не чувствовал к нему злобы, потому что это было невозможно – вообразить этого человека с кошачьими космами на голове, с пылающими ушами, этого, человека, который в тринадцать лет решил разбогатеть и все копил и считал свои деньги, вообразить его рядом с Катей! Это было так же бессмысленно, что он смеет желать этого, как если бы он пожелал стать другим – не самим собою, а таким, как Катя, с ее прямотой и красотой.

Мы прошли эту облачность и вошли в другую за которой шел снег и только где—то внизу начинал сверкать под солнцем, которое было закрыто от нас облаками.

У меня стали мерзнуть ноги, и я пожалел, что надел эти унты, которые были мне малы, а не другую, более просторную пару.

Значит, решено – я еду в Москву. Нужно только предупредить ее о моем приезде. Я должен написать ей письмо – такое письмо, чтобы она прочитала и не забыла.

Мы вышли из слоя темных облаков, и солнце, как всегда, когда выходишь, показалось особенно ярким, – а я все никак не мог решить, начать ли свое письмо просто «Катя» или «Дорогая Катя».

«Мы давно не переписывались, Катя, и ты, вероятно, будешь удивлена, взглянув на эту подпись. Как ты живешь? Я не писал тебе так долго потому, что думал, что ты сердишься на меня. Конечно, ты права, я виноват в том, что мы так долго не встречались. Мне нужно было заехать в Москву на обратном пути из Энска и встретиться с тобою, а не бродить вокруг твоего дома, как будто мне восемнадцать лет…»

Я уже забыл о письме. Мне нужно было просто увезти ее – ведь я же отлично знал, что она не должна оставаться в этом фальшивом и несчастном доме, с этим страшным и фальшивым Николаем Антонычем, которому она верит.

Вот и горы! Они торчали из облаков, освещенные солнцем, то голые, то покрытые ослепительным снегом. Я видел в зеркале, как Лури поднял руку, как будто поздоровался с ними, и что—то закричал доктору, и доктор, смешной, похожий на какого—то круглого забавного зверя, равнодушно кивнул головой.

В редких просветах были видны ущелья – прекрасные, очень длинные ущелья, – верная смерть в случае вынужденной посадки. Я невольно подумал об этом, а потом снова стал сочинять письмо и сочинял до тех пор, пока мне не пришлось заняться другими, более срочными делами.

Как будто и ветра не было, когда первые огромные тучи снега стали срываться с вершин и кружиться, поднимаясь все выше и выше.

Зеркало, в котором я только что видел доктора и Лури, вдруг потемнело, замерзло, а еще через десять минут уже нельзя было вообразить, что над нами только что было солнце и небо. Теперь не было ни земли, ни солнца, ни неба. Все перемешалось. Ветер догнал нас и ударил сперва слева, потом в лоб, потом снова слева, так что нас сразу унесло куда—то в сторону, где тоже был туман и шел снег, мелкий, твердый, который очень больно бил по лицу и сразу вцепился во все петли и щели одежды. Потом наступила ночь, так что, когда я снова посмотрел в зеркало, я больше уже ничего не увидел. Ничего не было видно вокруг, и некоторое время я вел самолет в полной темноте, как будто натыкаясь на стены, потому что всюду были настоящие стены из снега, со всех сторон подпираемого ветром. То я пробивал их, то отступал, то снова пробивал, то оказывался далеко под ними. Это было самое страшное – самолет вдруг падал на полтораста—двести метров, а я не знал, какой высоты были горы, почему—то не отмеченные на моей карте. Все, что я мог сделать, – это развернуться на сто восемьдесят градусов и пойти назад к Енисею. Я увижу берега, пройду над высоким берегом, и мы обойдем пургу или, в крайнем случае, вернемся назад в Заполярье.

Легко сказать – развернуться! Самолет почему—то затрясло, когда я дал левую ногу, и нас снова бросило в сторону, но я продолжал разворачиваться. Кажется, я что—то сказал машине. Именно в эту минуту я почувствовал, что с мотором творится что—то неладное, – жаль, потому что внизу были те же ущелья, которые – я очень на это рассчитывал – остались далеко позади. Они мелькнули и пропали, потом снова мелькнули – длинные и совершенно безнадежные, – нас бы не нашли, и никто бы никогда не узнал, как это случилось. Нужно было уйти от них, и я ушел, хотя самолет был то взвешен в воздухе, как будто эта проклятая пурга задумывалась на секунду, что бы еще с нами сделать, то болтался и шел, как хотел. Я ушел, но с мотором все—таки творилось что—то неладное, и нужно было садиться. Нужно было садиться очень медленно и следить за указателем поворотов, и не допускать кренов, и все время думать о земле, которая где—то внизу, и неизвестно, где она и какая. Что—то стучало у меня в голове, как часы, я громко разговаривал с самим собой и с машиной. Но я не боялся. Я помню только, как мне стало на мгновение жарко, когда какая—то масса пронеслась рядом с самолетом; я бросился в сторону от нее и чуть не царапнул крылом о землю.

Глава 12.

ПУРГА.

Не стану рассказывать о тех трех сутках, которые мы провели в тундре, недалеко от берегов Пясины. Это одно из самых тяжелых воспоминаний в моей жизни и – главное – это однообразное воспоминание. Один час был похож на другой, другой – на третий, и только первые минуты, когда нам нужно было как—то укрепить самолет, потому что иначе его унесло бы пургою, уже не повторялись.

Попробуйте сделать это в тундре без всякой растительности, при ветре, достигающем десяти баллов! Не выключая мотора, мы поставили самолет хвостом к ветру. Пожалуй, нам удалось бы закопать его, – но стоило только поддеть снег лопатой, как его уносило ветром. Самолет продолжало швырять, и нужно было придумать что—то безошибочное, потому что ветер все усиливался и через полчаса было бы уже поздно. Тогда мы сделали одну простую вещь – рекомендую всем полярным пилотам: мы привязали к плоскостям веревки, а к ним, в свою очередь, лыжи, чемоданчики, небольшой ящик с грузом, даже воронку, – словом, все, что могло бы помочь быстрому завихрению снега. Через пятнадцать минут вокруг этих вещей уже намело сугробы, а в других местах под самолетом снег по—прежнему выдувало ветром.

Теперь нам больше ничего не оставалось, как ждать. Это было не очень весело, но это было единственное, что нам оставалось. Ждать и ждать, а долго ли – кто знает!

Я уже упоминал о том, что у нас было все для вынужденной посадки, но что станешь делать, скажем, с палаткой, если просто вылезть из кабины – это сложное, мучительное дело, на которое можно решиться только один раз в день и то только потому, что один—то раз в день необходимо вылезать из кабины!

Пальцы начинали болеть, прежде чем удавалось развязать шнурки на чехлах, и приходилось развязывать шнурки в три приема. Снег с первого шага сбивал с ног, так что нам пришлось выработать особый способ ходьбы – с наклоном в сорок пять градусов против ветра.

Так прошел первый день. Немного меньше тепла. Немного больше хочется спать, и, чтобы не уснуть, я придумываю разные штуки, которые берут очень много времени, но от которых очень мало толку. Я пробую, например, разжечь примус, а Лури приказываю разжечь паяльную лампу. Трудная задача! Трудно разжечь примус, когда ежеминутно чувствуешь с ног до головы собственную кожу, когда вдруг становится холодно где—то глубоко в ушах, как будто мерзнет барабанная перепонка, когда снег мигом залепляет лицо и превращается в ледяную маску. Лури пытается шутить, но шутки мерзнут на пятидесятиградусном морозе, и ему ничего не остается, как шутить над своей способностью шутить при любых обстоятельствах и в любое время.

Так кончается первая ночь. Еще немного меньше тепла. Еще немного больше хочется спать. А снег по—прежнему несется мимо нас, и, наконец, начинает казаться, что мимо нас пролетает весь снег, который только есть на земле…

Я снова оценил доктора Ивана Иваныча в эти дни, когда мы «куропачили» – так это называется – у берегов Пясины.

Сознание полной бездеятельности, полной невозможности выйти из безнадежного положения – вот что было тяжелее всего! Кажется, было бы легче, если бы я не был так здоров и крепок. Это чувство перемешивается с другим невеселым чувством: я не выполнил ответственного поручения, – а это еще и с третьим, которое никого не касается, с чувством оскорбленной гордости и обиды, – вот настроение, при котором нет аппетита и, в сущности говоря, не так уж страшно замерзнуть.

И доктор все понимал, все видел! Никогда в жизни я не находился под таким тщательным наблюдением. Для каждого из этих чувств у него был свой рецепт и даже, кажется, для того чувства, которое никого не касалось.

Третий день. Очень хочется спать. Все меньше тепла. Все больше сыреют малицы, и уже какой—то нервный холод заранее пробирает до костей, как подумаешь, что эта сырость может замерзнуть.

Но это даже лучше, может быть, что время от времени приходится выбирать из—под малицы лед, потому что просто сидеть и думать, думать без конца очень тоскливо. Потом еще поменьше тепла – ничего не поделаешь, ветер выдувает тепло, – и я надеваю на ноги под пимы летные рукавицы. Главное – не спать. Главное – не давать уснуть бортмеханику, который оказался самым слабым из нас, а на вид был самым сильным. Доктор время от времени бьет его и встряхивает. Потом начинает дремать и доктор, и теперь уже мне приходится время от времени встряхивать его – вежливо, но упрямо.

– Саня, да ничего подобного, я и не думаю спать, – бормочет он и с усилием открывает глаза.

А мне уже больше не хочется спать. Снег свистит в ушах и когда минутами наступает тишина, кажется, что вибрирующая тишина еще громче этого мрачного, мучительного, пустого свиста. Где—то далеко, на Диксоне, в Заполярье, радисты разговаривают о нас:

– Где они? Не пролетали ли там—то?

– Не пролетали.

Это было очень скучно – сидеть и ждать, когда же окончится эта пурга, – и я вспомнил наконец, что у меня есть книжка. Я перевязал малицу немного выше колен и влез в нее с головой и руками. Тесноватый домик, но если в левой руке над ухом держать карманный фонарик, а в правой книжку, – можно читать! У меня был фонарик с динамкой, и нужно было все время работать пальцами, чтобы он горел; но все время работать невозможно, и я разжимал пальцы, – тогда сразу становилось холодно, и все возвращалось на свои места, и я начинал чувствовать снег, который заносил меня сквозь щели кабины.

Через несколько лет я прочитал «Гостеприимную Арктику» Стифансона и понял, что это была ошибка – так долго не спать. Но тогда я был неопытный полярник, и мне казалось, что уснуть в таком положении и умереть – это одно и то же.

Должно быть, я все—таки уснул или наяву вообразил себя в очень маленьком узком ящике, глубоко под землей, потому что наверху был ясно слышен уличный шум и звон и грохот трамвая. Это было не очень страшно, но все—таки я был огорчен, что лежу здесь один и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, а между тем мне нужно лететь куда—то и нет ни одной свободной минуты. Потом я почему—то оказался на улице перед освещенным окном магазина, а в магазине, не глядя на меня, ровными, спокойными шагами ходила и ходила Катя. Это была, несомненно, она, хотя я немного боялся, что, может быть, потом это окажется не она или что—нибудь другое помешает мне заговорить с ней. И вот я бросаюсь к дверям магазина – но все уже пусто, темно и на стеклянной двери надпись: «Закрыто».

Я открыл глаза – и снова закрыл: таким счастьем показалось мне то, что я увидел. Пурга улеглась. Снег больше не слепил нас – он лежал на земле. Над ним было солнце и небо, такое огромное, какое можно увидеть только на море или в тундре. На этом фоне снега и неба, шагах в двухстах от самолета, стоял человек. Он держал в руках хорей – палку, которой направляют оленей, и за его спиной стояли олени, запряженные в нарты. Вдалеке, точно нарисованные, но уже не так резко, видны были две крутые снежные горки, – без сомнения, ненецкие чумы. Это и была та темная масса, от которой я шарахнулся при посадке. Теперь они были завалены снегом, и только конуса, открытые сверху, чернели. Вокруг чумов стояли еще какие—то люди, взрослые и дети, и все были совершенно неподвижны и смотрели на наш самолет.

Глава 13.

ЧТО ТАКОЕ ПРИМУС.

Я никогда не думал, что сунуть ноги в огонь – это счастье. Но это настоящее, ни на что не похожее счастье! Вы чувствуете, как тепло поднимается по вашему телу и бежит все выше и выше, и вот, наконец, неслышно, медленно согревается сердце.

Больше я ничего не чувствовал, ни о чем не думал. Доктор бормотал что—то за моей спиной, но я не слушал его, и мне наплевать было на этот спирт, которым он велел растирать мои ноги.

Дым яры, тундрового кустарника, похожий на дым горящей сырой сосны, стоял над очагом, но мне наплевать было и на этот дым – лишь бы было тепло. Мне тепло – этому почти невозможно поверить!

Ненцы сидели вокруг огня, поджав под себя ноги, и смотрели на нас. У них были серьезные лица. Доктор что—то объяснял им по—ненецки. Они внимательно слушали его и с понимающим видом кивали головами. Потом выяснилось, что они ничего не поняли, и доктор, с досадой махнув рукой, стал изображать раненого человека и самолет, летящий к нему на помощь. Это было бы очень смешно, если бы я мог не спать еще хоть одну минуту. То он ложился, хватаясь за живот, то подпрыгивал и кидался вперед с поднятыми руками. Вдруг он обернулся ко мне.

– Каково! Они все знают, – сказал он с изумлением. – Они даже знают, куда ранен Ледков. Это покушение на убийство. В него стреляли.

Он снова заговорил но—ненецки, и я понял сквозь сон, что он спрашивал, не знают ли ненцы, кто стрелял в Ледкова.

– Они говорят: кто стрелял – домой пошел. Думать пошел. День будет думать, два. Однако назад придет.

Теперь уже невозможно было не спать. Все вдруг поплыло передо мной, и мне стало смешно от радости, что я, наконец, сплю…

Когда я, проснулся, было совершенно светло, одна из шкур откинута и где—то в ослепительном треугольнике стоял доктор, а ненцы на корточках сидели вокруг него. Вдалеке был виден самолет, и все вместе так напоминало какой—то знакомый кинокадр, что я даже испугался, что он сейчас мелькнет и исчезнет. Но это был не кадр. Это был доктор, который спрашивал у ненцев, где находится Ванокан.

– Там? – кричал он сердито и показывал рукой на юг.

– Там, там, – соглашались ненцы.

– Там? – он показывал на восток.

– Там.

Потом ненцы все, как один, стали показывать на юго—восток, и доктор нарисовал на снегу огромную карту побережья Северного Ледовитого океана. Но и это мало помогло делу, потому что ненцы отнеслись к географической карте как к произведению искусства, и один из них, еще совсем молодой, изобразил рядом с картой оленя, чтобы показать, что и он умеет рисовать…

Вот что нужно было сделать, прежде всего: освободить самолет от снега. И мы никогда не справились бы с этим делом, если бы нам не помогли ненцы. В жизни моей я не видел снега, который был так мало похож на снег! Мы рубили его топорами и лопатами, резали ножами. Но вот, наконец, последний снежный кирпич был вырезан и отброшен, крепленье, которое я предлагал вниманию полярных пилотов, разобрано. Во всех котлах и чайниках уже грелась вода для запуска мотора. Молодой ненец, тот самый, который нарисовал на снегу оленя, а теперь вызвался быть нашим штурманом, чтобы показать дорогу до Ванокана, уже прощался с заплаканной женой, и это было очень забавно, потому что жена была в штанах из оленьей шкуры, и только цветные суконные лоскутки в косах отличали ее от мужчины. Солнце вышло из—за высоких перистых облаков – признак хорошей погоды, – и я сказал доктору, который уже пускал кому—то в глаза свинцовые капли, что пора «закругляться». В эту минуту Лури подошел ко мне и сказал, что мы лететь не можем.

Сломана была распорка шасси – без сомнения, когда при посадке я шарахнулся в сторону от чума. Ненцы освобождали от снега шасси – вот почему мы с Лури не заметили этого раньше.

Прошло уже полных четверо суток, как мы вылетели из Заполярья. Без сомнения, нас ищут, и найдут, в конце концов, хотя пурга отнесла нас в сторону от намеченной трассы. Нас найдут – но кто знает? Быть может, уже поздно будет лететь в Ванокан – или лететь за трупом?

Это было мое первое «боевое крещение» на Севере, и я вдруг испугался, что не сделаю ничего и вернусь домой с пустыми руками. Или – это было еще страшнее – меня найдут в тундре, беспомощного, как щенка, рядом с беспомощным самолетом. Что делать?

Я подозвал доктора и попросил его собрать ненцев…

Это было незабываемое заседание в чуме, вокруг огня, или, вернее, вокруг дыма, который уходил в круглую дырку над нашими головами. Совершенно непонятно, каким образом в чуме могло поместиться так много народу! В нашу честь был заколот олень, и ненцы ели его: сырым, удивительно ловко отрезая у своих губ натянутые рукой полоски мяса. Как только они не отхватывали ножом кончик носа!

Я не брезглив, но все—таки старался не смотреть, как они макают эти полоски в чашку с кровью и, причмокивая, отправляют, в рот…

– Плохо, – так я начал свою речь, – что мы взялись помочь раненому человеку, уважаемому человеку, и вот сидим здесь у вас четвертые сутки и ничем не можем ему помочь. Переведите, Иван Иваныч!

Доктор перевел.

– Но еще хуже, что прошло так много времени, а мы все еще далеко от Ванокана и даже не знаем толком, куда лететь – на север или на юг, на восток или на запад.

Доктор перевел.

– Но еще хуже, что наш самолет сломался. Он сломался, и без вашей помощи мы не можем его починить.

Ненцы заговорили все сразу, но доктор поднял руку, и они замолчали. Еще днем я заметил, что они относятся к нему с большим уважением.

– Нам было бы очень плохо без вас, – продолжал я. – Без вас мы бы замерзли, без вас мы не справились бы со снегом, которым был завален наш самолет, Переведите, Иван Иваныч!

Доктор перевел.

– Но вот еще одна просьба. Нам нужен кусок дерева. Нам нужен небольшой, но очень крепкий кусок дерева длиной в один метр. Тогда мы сможем починить самолет и лететь дальше, чтобы помочь уважаемому человеку.

Я старался говорить так, как будто в уме переводил с ненецкого на русский.

– Конечно, я понимаю, что дерево – это очень редкая и дорогая вещь. И я бы хотел дать вам за этот кусок крепкого дерева длиной в один метр очень много денег. Но у меня нет денег. Зато я могу предложить вам примус.

Лури – это было заранее условленно – вынул из—под малицы примус и поднял его высоко над головой.

– Конечно, вы знаете, что такое примус. Это машина, которая греет воду, варит мясо и чай. Сколько времени нужно, чтобы разжечь костер? Полчаса. А примус вы можете разжечь в одну минуту. На примусе можно даже печь пироги, и вообще это превосходная вещь, которая очень помогает в хозяйстве.

Лури накачал керосину, поднес спичку, и пламя сразу поднялось чуть не до потолка. Но проклятый примус как нарочно ни за что не хотел разжигаться, и нам пришлось сделать вид, что так и нужно, чтобы он разжигался не сразу. Это было не очень легко, потому что я ведь только что сказал, что разжечь его ничего не стоит.

– Подарите нам кусок крепкого дерева длиной в один метр, а мы взамен подарим вам этот примус.

Я немного боялся, что ненцы обидятся за такой скромный подарок, но они не обиделись. Они молча, серьезно смотрели на примус. Лури все подкачивал его, горелка раскалилась, красные искорки стали перебегать по ней. Честное слово, в эту минуту, в дикой далекой тундре, в ненецком чуме, он даже и мне показался на мгновение каким—то живым, горящим, шумящим чудом! Все молчали и смотрели на него с искренним уважением.

Потом старик с длинной трубкой в зубах, повязанный женским платком, что, впрочем, ничуть не мешало ему держаться с необыкновенным достоинством, поднялся и что—то сказал по—ненецки, мне показалось – одну длинную—предлинную фразу. Он обращался к доктору, но отвечал мне, и вот как перевел его речь Иван Иваныч:

– Есть три способа бороться с дымом: заслонить с наветренной стороны дымовое отверстие, и тяга станет сильнее. Можно поднять нюк, то есть шкуру, которая служит дверью. И Можно сделать над дверью второе отверстие для выхода дыма. Но чтобы принять гостя, у нас имеется только один способ: отдать ему все, что он хочет. Сейчас мы будем есть оленя и спать. А потом мы принесем тебе все дерево, какое только найдется в наших чумах. Что касается этого великолепного примуса, то ты можешь делать с ним все, что хочешь.

Глава 14.

СТАРЫЙ ЛАТУННЫЙ БАГОР.

И вот, только что был съеден сырой олень с головой, ушами и глазами, как ненцы потащили к нам все свои деревянные вещи. Выдолбленная тарелка, крючок для подвешивания котла, какое—то ткацкое орудие – доска с круглыми дырками по бокам, полоз от саней, лыжи.

– Не годится?

Они удивлялись.

– Однако крепкое дерево, сто лет простоит.

Они притащили даже спинку стула, бог весть как попавшую в Большеземельскую тундру, Наш будущий штурман принес бога – настоящего идола, украшенного разноцветными суконными лоскутками, с остроконечной головкой и гвоздем, вбитым там, где у человека помещается пуп.

– Не годится? Однако крепкое дерево, сто лет простоит.

Признаться, мне стало стыдно за мой примус, когда я увидел, как этот ненец, что—то строго сказав своей бедной, заплаканной жене, вынес сундук, обитый жестью, без сомнения, единственное украшение чума. Он подошел ко мне очень довольный и поставил сундук на снег.

– Бери сундук, – перевел доктор. – Четыре крепких доски есть. Я комсомолец, мне ничего не надо. Я на твой примус плевать хотел.

Не знаю, может быть, доктор не совсем точно перевел последнюю фразу. Во всяком случае, это было здорово, и я от всей души пожал комсомольцу руку.

Случалось ли вам чувствовать, как вы полны одной мыслью, так что даже странным кажется, что есть на свете какие—нибудь другие желания и мысли, и вдруг точно буря врывается в вашу жизнь, и вы мгновенно забываете то, к чему только что стремились всей душой?

Именно это случилось со мной, когда я увидел старый латунный, багор скромно лежавший на снегу среди жердей, из которых строятся чумы.

Конечно, все было как—то необыкновенно, начиная с этого «ай—бурданья», когда я читал лекцию о примусе и ненцы слушали меня очень серьезно и между нами, как во сне, стоял прямой, точно сделанный из длинных серых лент, столб дыма.

Странными были эти домашние деревянные вещи, лежавшие на снегу вокруг самолета. Странным показался мне шестидесятилетний ненец с трубкой в зубах, что—то повелительно сказавший старухе, которая принесла нам кусок моржовой кости.

Но самым странным был этот багор. Кажется, во всем мире не было вещи более странной, чем он.

В эту минуту Лури выглянул из кабины и окликнул меня, и я что—то ответил ему очень издалека, из того далекого мира, в который меня внезапно перенесла эта вещь.

Что же это был за багор? Ничего особенного! Старый латунный багор. Но на этой старой, позеленевшей латуни было вырезано совершенно ясно: «Шхуна „Св. Мария“.

Я оглянулся: Лури еще смотрел из кабины, и это был, несомненно, Лури, с его бородой, над которой я каждый день издевался, потому что он отпустил ее, подражая известному полярному летчику Ф., и она совершенно не шла к его молодому, подвижному лицу.

Вдалеке, подле крайнего чума, стоял окруженный ненцами доктор Иван Иваныч.

Все было на месте – точно так же, как минуту назад. Но передо мной лежал багор с надписью «Шхуна „Св. Мария“.

– Лури, – сказал я совершенно спокойно, – иди сюда.

– Годится? – закричал из кабины Лури.

Он выскочил, подошел ко мне и с недоумением уставился на багор.

– Читай!

Лури прочитал.

– С какого—то корабля, – сказал он. – Со шхуны «Святая Мария».

– Не может быть! Не может быть, Лури!

Я поднял багор и взял его на руки, как ребенка, и Лури, должно быть, подумал, что я сошел с ума, потому что он пробормотал что—то и со всех ног бросился к доктору. Доктор пришел, с беспокойством взял меня за голову немного дрожавшими руками и долго смотрел в глаза.

– Товарищи, идите вы к черту! – сказал я с досадой. – Вы думаете, я сошел с ума? Ничего подобного! Доктор, этот багор со «Святой Марии»!

Доктор снял очки и стал изучать багор.

– Очевидно, ненцы нашли его на Северной Земле, – продолжал я волнуясь. – Или нет, конечно, не на Северной Земле, а где—нибудь на побережье. Доктор, вы понимаете, что это значит?

Ненцы давно уже стояли вокруг нас, и у них был такой вид, как будто они уже тысячу раз видели, как я показывал доктору этот багор, кричал и волновался.

Доктор спросил, чей багор, и старый ненец с неподвижным лицом, глубоко изрезанным морщинами, как на деревянной скульптуре, выступил и сказал что—то по—ненецки.

– Доктор, что он говорит? Откуда у него этот багор?

– Откуда у тебя этот багор? – спросил по—ненецки доктор.

Ненец ответил.

– Он говорит – нашел.

– Где нашел?

– В лодке, – перевел доктор.

– Как в лодке? А где он лодку нашел?

– На берегу, – перевел доктор.

– На каком берегу?

– Таймыр.

– Доктор, Таймыр! – заорал я таким голосом, что он снова невольно посмотрел на меня с беспокойством. – Таймыр! Самое близкое к Северной Земле побережье! А лодка где?

– Лодки нет, – перевел доктор. – Кусок есть.

– Какой кусок?

– Лодки кусок.

– Покажи!

Лури отвел доктора в сторону, и они о чем—то говорили шепотом, пока старик ходил за куском лодки. Кажется, Лури никак не мог проститься с мыслью, что я все—таки сошел с ума.

Ненец пришел через несколько минут и принес брезент, – очевидно, лодка, которую он нашел на Таймыре была из брезента.

– Не продается, – перевел доктор.

– Иван Иваныч, спросите у него, были ли в лодке еще какие—нибудь вещи? И если были, то какие и куда они делись?

– Были вещи, – перевел доктор. – Не знаю, куда делись. Давно было. Может быть, десять лет прошло. Иду на охоту, смотрю – нарты стоят. На нартах лодка стоит, а в лодке вещи лежат. Ружье было плохое, стрелять нельзя, патронов нету. Лыжи были плохие. Человек один был.

– Человек?!

– Постой—ка, – может быть, я наврал, – поспешно сказал доктор и переспросил что—то по—ненецки.

– Да, один человек, – повторил он. – Конечно, мертвый, медведи лицо съели. Тоже в лодке лежал. Все.

– Как все?

– Больше ничего не было.

– Иван Иваныч, спросите его, обыскал ли он этого человека, не было ли чего—нибудь в карманах: может быть, бумаги, документы?

– Были.

– Где же они?

– Где они? – спросил доктор.

Ненец молча пожал плечами. Кажется, самый вопрос показался ему довольно глупым.

– Из всех вещей остался только багор? Ведь был же он во что—то одет? Куда делась одежда?

– Одежды нет.

– Как нет?

– Очень просто, – сердито сказал доктор. – Или ты думаешь, что он нарочно берег ее, рассчитывая, что через десять лет ты свалишься к нему на голову со своим самолетом? Десять лет! Да еще, должно быть, десять, как он умер!

– Иван Иваныч, дорогой, не сердитесь. Все ясно! Нужно только записать этот рассказ – записать, и вы заверите, что сами слышали его, своими ушами. Спросите как его имя.

– Как тебя зовут? – спросил по—ненецки доктор.

– Вылка Иван.

– Сколько лет?

– Сто лет, – отвечал ненец.

Мы замолчали, а Лури так и покатился со смеху.

– Сколько? – переспросил доктор.

– Сто лет, – повторил ненец.

Доктор беспомощно оглянулся.

– Черт его знает, как сто по—ненецки, – пробормотал он. – Может быть, я ошибаюсь?

– Сто лет, – на чистом русском языке упрямо повторил Иван Вылка.

Все время, пока в чуме записывали его рассказ, он повторял, что ему сто лет. Вероятно, ему было меньше, – по крайней мере, на вид. Но чем дольше я всматривался в это деревянное лицо с ничего не выражавшим взглядом, тем все более убеждался, что он очень стар. Сто лет – это была его гордость, и он настойчиво повторял это, пока мы не записали в протоколе: «Охотник Иван Вылка, ста лет».

Глава 15.

ВАНОКАН.

Честное слово, до сих пор не знаю, откуда ненцы достали этот кусок бревна, из которого мы сделали распорку. Они куда—то ходили ночью на лыжах, – должно быть, на соседнее кочевье, и когда мы утром вылезли из чума, где я провел не самую спокойную ночь в моей жизни, этот кусок кедрового дерева лежал у входа.

Да, это была не очень веселая ночь, и только Иван Иваныч спал у огня, и длинные концы его шапки, завяза